– Безмозглый мальчишка, что в этом страшного? Это же просто как микроавтобус. Помнишь, в прошлом году мы все ездили в таком микроавтобусе на пикник в сады Виктории с семьей дяди Дораба? И видели там много всяких животных. Это будет такой же микроавтобус.
– Нет, тетушка, пожалуйста, я очень боюсь. – Он съежился и стал выкручивать себе руки.
– Marey em-no-em![262] Одному Богу известно, зачем я притащила тебя с собой! Думала, ты будешь помогать. Где была моя голова?! – Она обеими руками ударила себя по голове.
Густад почувствовал, что пора ему вмешаться, пока еще больше пациентов не разбудил кошмар, происходящий в их палате.
– Аламаи, я охотно поеду с вами в катафалке, чтобы помочь все организовать.
– Видишь? Видишь, lumbasoo-baywakoof[263], слушай, что говорит дядя Густад. Он не боится, видишь? – Нусли стоял, уставившись на свои ноги и поджав губы, как будто собирался плюнуть. Она хлопнула его по спине, он еще больше ссутулился. – Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!
– Да-да, он поедет, – сказал Густад. – И будет сидеть рядом со мной. Правда, Нусли?
– Ладно, – ответил тот и захихикал.
– И чтобы я не слышала твоих хиханек-хаханек, – сказала Аламаи. Но, прежде чем последовать ее приказу, Нусли позволил себе еще один короткий пароксизм смеха.
Теперь Аламаи переключила внимание на чемодан Диншавджи, стоявший под кроватью.
– Давай, давай, Нусли! Не стой столбом! Иди сюда и вытащи чемодан. Я хочу проверить, все ли, что папа взял из дома, на месте. Не доверяю я этим больничным служащим.
Густад счел, что это подходящий момент, чтобы на время исчезнуть. Он вернется к прибытию катафалка.
– Простите, я отлучусь на несколько минут.
Аламаи, занятая инвентаризацией, отпустила его царственным жестом. Уходя, он успел заметить черные ботинки Диншавджи в чемодане. Пустые, они казались больше, чем были при жизни хозяина.
Пройдя по длинному холодному коридору, он спустился по лестнице, пересек приемный зал, вестибюль и вышел в больничный двор. Лужайка была чуть влажной и источала приятный запах свежескошенной травы. Во дворе было темно, если не считать тусклого света от кованого железного фонаря, стоявшего у дорожки. Он направился в маленький сад с беседкой, где сидел много воскресений тому назад, когда Диншавджи еще только привезли в больницу.
Скамейка, как и трава, была влажной. Для росы слишком рано, должно быть, маали[264] намочили, когда поливали цветы. Он постелил носовой платок и сел. Ощущение опустошенности, которому он до сих пор не давал воли, накрыло его. Он чувствовал себя измученным, лишенным последних сил, полностью ушедших на то, чтобы пройти через этот трудный день, от рынка Кроуфорд до Горы Марии, сдерживать хромоту и терпеливо вынести общение с Аламаи.
На скамейке под деревьями было прохладно. И мирно. Как на природе. Или в той горной деревушке с ночным стрекотом насекомых. В Матеране, когда ему было восемь лет и папа возил туда их всех: бабушку, дедушку, семью младшего брата (того самого, который обманул папино доверие и погубил его) и двух слуг. Они забронировали четыре номера в отеле «Центральный». Когда вышли из игрушечного поезда, который медленно, пыхтя, доставил их на станцию, шел дождь. К тому времени, когда они на рикшах доехали до отеля, все промокло насквозь. Управляющий был папиным личным другом. Он приказал отнести им в номера чашки с горячим напитком «Боурн Вита»[265]. Когда стемнело, зажглись фонари и налетели москиты. Тогда Густад впервые спал под москитной сеткой. Он проскользнул в кровать через просвет в сетке, и мама подоткнула ее концы под матрас. Было непривычно желать спокойной ночи и говорить «Да благословит тебя Бог» через ткань, похожую на марлю, и через нее же слышать мамин ответ. Голос доносился ясно, но выглядела мама такой бесплотной за этой вуалью, такой далекой, вне пределов его досягаемости, и он почувствовал себя под этим белым балдахином так, словно он совсем один погребен в своем безмоскитном мавзолее. Путешествие было таким долгим, и он заснул.
Но та картинка навсегда запечатлелась в его душе: мама сквозь белую прозрачную москитную сетку говорит: «Доброй ночи. Да благословит тебя Господь», нежно улыбается, проплывает перед его сонными глазами и исчезает, глядя на него ласково, с любовью, – исчезает навсегда. Именно такой он вспоминал ее в восемнадцать лет, когда ее уже не было на свете.
И никогда в жизни он больше не ел таких вкусных кукурузных хлопьев, какими кормили их на завтрак в Матеране. И таких тостов с розочками из масла и джемом. Неумолчно тараторившие коричневые обезьяны всегда были наготове, чтобы стащить то, что упало, или то, что было беспечно оставлено без присмотра. Одна даже выхватила пачку печенья «Глюко» прямо у него из рук. Еще были катания на пони. Долгие пешие прогулки, по утрам и вечерам, на вершину Эхо, Обезьянью вершину, вершину Панорама, на озеро Шарлотты. С палками для ходьбы, которые папа купил каждому: только что выструганные, пахнувшие еще жившим в них деревом. Холодный свежий воздух наполнял легкие, вытесняя из них городскую затхлость. Вечерами было холодно, приходилось надевать пуловеры. Управляющий рассказывал им истории про охоту на тигров, в которой он участвовал в этих горах. А в последний вечер шеф-повар приготовил для них особый пудинг. Когда он был съеден, шеф вышел попрощаться с ними, потом притворился, будто огорчен тем, что им недостаточно понравился его деликатес. Они решили, он шутит, потому что на блюде не оставалось ни крошки. Но шеф взял пустое блюдо, разломал его перед их изумленными глазами и разложил обломки по тарелкам, сам съев один для демонстрации. Все смеялись над тем, как их разыграли, хрустя кусочками блюда, испеченного из сахара и желатина. «Вот это и называется “сладким блюдом”», – сказал папа.
Но Густад весь ужин просидел молча, потупившись, думая о завтрашнем дне, о том, что праздник закончился. Отец пытался взбодрить его, обещал, что они приедут сюда снова на будущий год. А потом блюдо было сломано и съедено. И в этом действе таилось нечто окончательное и ужасное. Густад отказался попробовать даже маленький кусочек сахарно-желатинной шутки.
А когда книжный магазин обанкротился и явился судебный пристав, он, бессильно наблюдая, как пустеют стеллажи и книги грузят в кузова машин, вспомнил то сломанное блюдо. Папа, тщетно умолявший пристава. Подковки на туфлях приставов, нагло цокавшие по каменному полу. Мужчины, делающие свою работу: демонтирующие папину жизнь, ломающие ее на куски и скармливающие их ненасытным утробам грузовиков, которые отъезжают, оставляя за собой шлейф ядовитой вони дизельного выхлопа и Густада, вспоминающего последний ужин в Матеране и хруст обломков сахарного блюда – такой ужасный символ конца.
Кстати, каким был тот пудинг? Лимонным? Нет, кажется, ананасным. Или, возможно, карамельным? Возможно. Даже воспоминания не остаются в целости навечно. С ними надо обращаться осторожно и щепетильно. А Диншу мертв. Завтра. Стервятники. Потом – ничего. Кроме воспоминаний. Его шутки. О двух мужчинах, чьи жены… И еще, про велосипедный насос. «Посели меня, Боже, в больничке, где милы и стройны медсестрички…»
Густад закрыл глаза и стал клевать носом. Вскинул голову. Снова уронил. И опять поднял. Его очки соскользнули ближе к кончику носа. В третий раз он даже не стал пытаться побороть сон.
От громкого автомобильного сигнала, разорвавшего тишину над влажной травой, в листве деревьев смолкли сверчки и цикады, короткому сну Густада пришел конец. Он поправил очки. Какая-то машина перегородила подъездную дорожку, и микроавтобус ждал, пока ему освободят проезд. Густад встал. В свете, лившемся из окон, была видна надпись на борту: «КАТАФАЛК. Бомбейский парсийский панчайат». В темноте корпус автомобиля излучал устрашающее серебристо-белое сияние.
Густад поспешил через лужайку. В траве опять трещали цикады – цвирк-цвирк-цвирк, – снова обозначившие свое визгливое присутствие. Машины и баррикады, подумал Густад, могут преградить путь катафалкам. Но не смерти. Смерть проходит везде и всегда как хочет: может быстро, а может, как принято, с задержкой.
Машина-нарушительница отъехала, и катафалк, урча мотором, преодолел последние несколько ярдов. Густад подошел ко входу как раз в тот момент, когда двое мужчин вышли из него и поднялись по ступенькам в вестибюль. Там ждала Аламаи.
– Наконец-то! Где вы были все это время, Густаджи? Я уж решила, что у вас в голове все перепуталось и вы ушли домой.
С кем, по ее мнению, она разговаривает? Со своим mai-issi[266] Нусли? Сохраняя внешнее спокойствие, он ответил:
– Я видел, что катафалк подъехал только что. Вы готовы?
Больничные формальности были уже завершены, все документы заверены и выданы на руки. Двое khandhias[267] принялись за работу. Нусли сторожил сумку Аламаи, пока она проводила последний досмотр чемодана Диншавджи. Тоном, настолько вежливым и любезным, насколько ей это было доступно, она спросила у носильщиков:
– Пожалуйста, не могли бы вы положить в машину этот маленький пайти[268]? Чтобы мы проехали мимо моего дома и оставили его там?
– Маиджи[269], нам запрещено это делать. Мы должны следовать прямиком в Дунгервади[270]. У нас на дежурстве только один микроавтобус.
Аламаи кротко сложила руки на груди и склонила голову набок.
– Послушайте, бава[271]