блестящие, с интересом наблюдали за процессией с верхушек деревьев. Впереди стайка павлинов, топчась, отошла к краю дороги и с любопытством вытянула шеи, прежде чем скрыться в кустах. Среди зелени ветвей еще долго мелькали их синие шеи.
Асфальтированная дорога закончилась, началась тропа, посыпанная гравием. Шуршание шагов становилось громче по мере того, как все больше людей вступало на гравий, и достигло крещендо, когда вся процессия зашагала по нему. Теперь звук был величественный, внушающий благоговейный трепет. Шурх-шурх-шурх. Скрежещущий, скрипучий, шуршащий. Мельничное колесо смерти. Перемалывающее кусочки жизни в соответствии с требованиями смерти.
Колонна шла вверх по склону, насусалары задавали темп. Шурх-шурх-шурх. Подходящий звук, чтобы окружать смерть, подумал Густад. Устрашающий и торжественный, как сама смерть. И такой же тягостный и непостижимый, сколько бы раз ты его ни слышал. Шурх-шурх-шурх. Звук, взбалтывающий прошлое, ворошащий спящие воспоминания, сметающий их в поток настоящего. «Каждый раз, когда я шел вот так вверх по этой гравиевой тропе, казалось, что все утраты, все горести перемалываются в сухие хлопья и распыляются в никуда, чтобы исчезнуть навек.
Но они всегда возвращаются. Сколько гравия истоптано, сколько таких переходов совершено. За бабушкой, которая настаивала на живых курах, знала все специи и полунельсоны, а также секретную, но универсальную связь между сватовством и единоборством. За дедушкой, который делал мебель такую же прочную, каким был он сам, и который знал: получая предмет изготовленной им мебели, семья обретает нечто гораздо большее, нежели просто дерево, скрепленное шпонами. За мамой, ясной, как утро, сладкой, как звучание ее мандолины, мамой, скромно прошедшей через жизнь, никого не обидев, мамой, которая, сквозь прозрачную сетку прошептав: «Доброй ночи, да благословит тебя Господь», – ушла навсегда слишком рано. За папой, любившим книги, пытавшимся и жизнь читать как книгу, и растерявшимся, растерявшимся вконец, когда в последнем томе не оказалось самых важных страниц…»
Подъем закончился, процессия вышла на ровную площадку перед Башней. Насусалары остановились и опустили носилки на каменный постамент. В последний раз открыв Диншавджи лицо, они отступили в сторону. Наступила минута последнего прощания.
Мужчины, по-прежнему соединенные попарно или по трое носовыми платками, не отпуская их, обступили постамент и трижды вместе поклонились. После этого насусалары снова подняли носилки на плечи и стали подниматься по каменным ступеням к двери, ведущей внутрь Башни. Вошли в нее и закрыли за собой. Больше скорбящие ничего видеть не могли, но знали, что будет происходить: насусалары поместят тело на пави[281] внешнего, самого дальнего из трех каменных кругов. Потом, не прикасаясь к плоти Диншавджи, с помощью специальных шестов с крюками на конце разорвут на нем белый саван до последнего клочка, пока тело не останется голым, как в тот день, когда оно пришло в этот мир, и полностью предоставленным небесным тварям.
Над головами кружили стервятники, опускаясь все ниже и ниже с каждым идеально очерченным кругом. Теперь они начинали садиться на каменную стену Башни и высокие деревья, ее окружавшие.
Нусли прижался к Густаду и нервно прошептал:
– Дядя Густад, стервятники приближаются, стервятники приближаются!
– Да, Нусли, – ласково-спокойно ответил Густад. – Не волнуйся, все правильно.
Нусли благодарно кивнул.
Скорбящие перешли на террасу расположенного рядом аташ-дадгах[282], где служитель раздал им молитвенники. Всем не хватило, и служитель недовольно пробормотал: «Сколько же еще экземпляров я должен запасать?»
Внутри Башни главный насусалар трижды хлопнул в ладоши: это было сигналом к началу молитвы за возносящуюся душу Диншавджи.
Пока они молились, тучами слетались стервятники, грациозные в полете, но превращающиеся в черные сгорбленные фигуры, мрачные и безмолвные, на земле. Теперь высокая каменная стена башни была словно оторочена ими – змеиные шеи и лысые головы несуразно тянулись из оперения.
Молитвенники были возвращены, носовые платки сложены и убраны в карманы. Скорбящим предстояла еще одна, последняя, остановка, чтобы вымыть руки и лица и совершить обряд кушти перед возвращением к подножию холма и дальше – в мир живых. И там, под журчание воды, льющейся из кранов, и молитвенные бормотанья, Густад неожиданно повернулся к мистеру Мейдону.
– Мне нужно освободиться на пятницу и субботу. – Это было сказано импульсивно, никаких оправданий он не приготовил.
Но мистер Мейдон понял это по-своему – просьба связана со смертью Диншавджи и соответствующими ритуалами – и проявил полное понимание.
– Разумеется. Завтра утром я первым делом отмечу это у себя в календаре.
В нижнем молельном доме Густад вернул Нусли Аламаи. Она поблагодарила мистера Мейдона за то, что тот пришел. Он ответил, что это его долг.
II
Уличные фонари уже погасли, когда такси Густада прибыло на вокзал Виктория-Терминус. Белая статуя королевы маячила в рассветных сумерках перед главным фасадом. Носильщики в красных рубахах и тюрбанах со специальными толстыми подушечками наверху бросились к машине и разочарованно отошли от нее, увидев ничтожный багаж пассажира.
Густад подошел к главному табло, но на нем ничего не было. Неподалеку полчища разъяренных пассажиров осаждали какое-то официальное лицо в белом форменном кителе, лицо пыталось отвечать на вопросы, постоянно снимая белую фуражку с черным козырьком и вытирая пот со лба. Густад долго ждал, пока освободится хоть малый проход в толпе, но в конце концов крикнул через головы:
– Прошу прощения, инспектор!
Его слова проложили прямой канал связи к измученным ушам служащего. «Прошу прощения» было бальзамом на его затравленную душу.
– Да, сэр?
– Где все поезда?
– Железная дорога бастует с полуночи, сэр.
Густад испытал облегчение: теперь я могу отменить поездку с чистой совестью.
– Совсем ничего не ходит?
– Мы не знаем, сэр, но, пожалуйста, слушайте объявления по громкоговорителю, там сообщают все последние новости.
Густад поблагодарил и направился к столу справок. Над закрытым окошком было приколото написанное от руки объявление: возврат денег возможен, но все операции будут выполняться только после возобновления работы. «Вернуть билет и отдать деньги Гуляму Мохаммеду будет проще простого. И забыть о Джимми раз и навсегда. Но если я не дам ему шанса объяснить…»
В чайном киоске шла оживленная торговля. Дильнаваз запрещала Густаду есть и пить что бы то ни было, если оно не было произведено известной фирмой и соответствующим образом упаковано, но для освежающих напитков в бутылках было еще слишком рано. Продавец горкой устанавливал чашки и блюдца, выкрикивая:
– Горячий чай! Горячий чай! – В промежутках он рифмовал этот прозаический призыв и с большим воодушевлением напевал:
Пей из блюдца, пей из чаши!
Смоет чай тревоги наши!
Поезд пойдет – когда-нибудь.
А пока выпей чаю и печаль забудь!
Густад поставил сумку на пол и сделал заказ.
– Постойте! – крикнул он, когда продавец уже было собрался наполнить чашку из огромного чайника, кипевшего на работавшем в полную мощь примусе. – Эта чашка грязная.
Продавец, сощурившись, посмотрел на чашку.
– Вы совершенно правы. Но не волнуйтесь: секунда – и все будет в порядке. – Без предупреждения он изо всей силы врезал своему помощнику в ухо. – Бадмаш![283] Мой как следует, а то вмиг вышвырну тебя!
– Но вода же грязная, что я могу сделать, если вы не разрешаете мне взять еще воды, – пробормотал помощник, мальчишка лет восьми-девяти, окуная чашку в ведро с мутной водой.
За пререкания он получил по другому уху.
– Зуверка батча![284] Воду винишь? Мой лучше! А то переломаю тебе все худди! – Он заискивающе улыбался Густаду, пока ребенок болтал чашкой в ведре. – Вот, теперь абсолютно чистая, – сказал хозяин, орудуя тряпкой, имевшей тройное назначение: вытирать чашки, пот со лба и прилавок.
Густад взял чай и отошел от киоска. Он налил чаю в блюдце, подул и отпил глоток. Обжигающее варево было крепким и сладким. Несмотря на грязную чашку, оно приятно согрело пищевод. О, вокзальное чаепитие – это отдельное удовольствие, не столько из-за чая как такового, сколько из-за действа, из-за статуса наблюдателя, который оно давало. Густад рассеянно наблюдал, как семья из четырех человек устраивалась под настенными часами. Как только развернули спальную подстилку, отец семейства мгновенно уснул, чтобы «перехитрить» обстоятельства, срывавшие его планы. Жена прикорнула у него в ногах, прижимая к груди младенца. Старший ребенок клубочком свернулся рядом с отцом. Их временное прибежище окружала стена, выстроенная из багажа. Неподалеку от них какая-то женщина разожгла керосинку, чтобы готовить чапати. Члены ее семьи поглощали жгучее мясное рагу из блестящих коробочек, сделанных из нержавеющей стали.
Дежурный службы безопасности вокзала подошел к керосинке, без единого слова наклонился и загасил пламя.
– Ой-ой-й! – закричала женщина. – Что вы делаете? – Храня суровое молчание, охранник указал на щит, где перечислялось все, что запрещено делать на вокзале. – Я бедная женщина, читать не умею.
Охранник снизошел до вербального общения и прочел ей, чтó запрещено законом.
– Что это за закон такой, – запротестовала женщина, – который не разрешает мне приготовить чапати для своих детей?
– А если из-за чапати для ваших детей тут все загорится, что тогда?
С жутким шипением и треском ожил громкоговоритель, из него послышался пронзительный гул. Вокзал замер. Прекратился звон посуды в чайном киоске; замолчали мальчишки – продавцы газет, во внезапно наступившей тишине спавший на подстилке мужчина проснулся и сел с испуганным видом. Все ждали, что объявит голос сверху. Шипенье и треск принесли плоды: «Внимание, внимание, внимание! Раз, два, три, четыре. Внимание.