Такое короткое лето — страница 11 из 43

Я заглянул в свою. В ней лежали таблетки. Это означало, что для мня началась размеренная больничная жизнь. Я проглотил таблетки, запив их уже остывшим, чуть сладковатым чаем, поставил пустую мензурку на тумбочку и вытянулся на кровати, приготовившись коротать бесконечно длинное больничное время.

Дверь снова открылась и в палату, тяжело сопя и звонко шлепая тапочками, вошел сосед Михаила Юрьевича.

— Где это ты ходил? — высунув голову из-под одеяла, спросил Михаил Юрьевич. — Каша давно остыла.

— А ты что, под себя ходишь? — осадил его старик, тяжело усаживаясь на кровать.

Михаил Юрьевич отвернулся в мою сторону, а старик взял тарелку и, звякая ложкой всякий раз, когда поддевал кашу, начал есть. В палате установилось временное перемирие. Но, как оказалось, ненадолго. Доев кашу и проглотив таблетки, старик, кряхтя, улегся на кровать и, сцепив пальцы на большом, возвышающемся словно холм, животе, спросил:

— Ну и как идет бизнес? Сколько удалось награбастать?

— Ты бы, Спиридонов, лучше помолчал, — не поворачиваясь к нему, ответил Михаил Юрьевич. — Скоро второй обход будет.

— Видать, плохо. — Спиридонов зевнул, прикрывая рот ладонью и смежил ресницы. Вскоре с его кровати послышалось тихое посапывание.

Как мне потом рассказала сестра, оба антагониста попали в палату с инфарктом. Причем, у Михаила Юрьевича он был обширным. Но, видимо, организм оказался крепким. Пролежав четыре дня в реанимации, Михаил Юрьевич был переведен в общую палату и быстро пошел на поправку. Спиридонов же наоборот, несмотря на меньший инфаркт, на поправку шел медленно. Я выглядел в этой компании инфарктников как случайно приблудившаяся к стаду овца.

Спиридонов всю жизнь проработал сталеваром на заводе «Серп и молот», Михаил Юрьевич — завхозом в каком-то научно-исследовательском институте. Демократическая революция развела их по разные стороны баррикад. Спиридонов стал рядовым московским пенсионером. Михаил Юрьевич, как принято сейчас говорить, ушел в бизнес и уже успел сколотить неплохой капиталец. Это-то и злило сталевара, который тридцать лет в жаре и пламени горбатился на страну и светлое будущее своего народа, а остался ни с чем. А какой-то проходимец, как называл соседа Спиридонов, заработал на несчастье других миллионы. Если бы Михаил Юрьевич знал, что заболеет, со своими деньгами он бы никогда не попал ни в эту больницу, ни в эту палату. Лег бы в лучший кардиологический центр страны, имея там отдельные апартаменты. Но его прихватило так же, как и меня, ночью, а неотложка отвозит пациентов не туда, куда им хочется, а в больницу, которая дежурит в этот день по данному району. Так судьба свела в одной палате бывшего сталевара и действующего бизнесмена.

А начались их стычки с того, что Михаил Юрьевич отказал Спиридонову позвонить домой по сотовому телефону.

— Я за каждый разговор плачу собственными наличными, — сказал он. — Если все начнут звонить по моему телефону, мне не рассчитаться. Идите в коридор и пользуйтесь автоматом.

Михаил Юрьевич разговаривал по телефону каждое утро. Его компаньон, по всей видимости, докладывал ему о результатах финансовых операций за прошедший день, а он давал советы и наставления на день грядущий. А поскольку обсуждать дела при соседях по палате он считал неудобным, то во время разговора накрывался с головой одеялом. Тонкое шерстяное одеяло не поглощало звук, соседи по палате слышали каждое слово, но Михаил Юрьевич или не понимал этого, или делал вид, что не понимает…

В коридоре послышался шум шагов и звук сразу нескольких голосов, в палату вошел заведующий отделением и с ним еще двое врачей. Тот, что уже разговаривал со мной и женщина.

— Так-так, — сказал заведующий отделением, подходя к Михаилу Юрьевичу. — Дайте-ка мне вашу руку.

Из-под одеяла высунулась тонкая желтая рука, покрытая редкими черными волосами. Заведующий обхватил ее пальцами у запястья, с минуту молча стоял, глядя на часы на своей руке. Потом сказал:

— Пульс у вас, Кричевский, стабильный и вполне нормальный. Динамика на кардиограммах тоже устойчиво положительная. Если так пойдет и дальше, через пару недель вам можно будет перебираться на реабилитацию в санаторий.

— Я скажу, чтобы мне зарезервировали в Барвихе. Барвиха подойдет? — Кричевский моргнул и посмотрел в глаза доктору.

— Ну, — засмеялся доктор. — В Барвихе постоянно проживает президент. Там и уход, и медицинское обслуживание на высшем уровне. Если сможете попасть туда, лучше не пожелаешь.

Заведующий отделением повернулся ко мне, спросил:

— Новенький?

— Да, — ответил вместо меня лечащий врач. — Поступил ночью с острым сердечным приступом. Утром сняли кардиограмму, она без изменений. Лечение назначено.

У заведующего отделением тут же пропал ко мне всякий интерес. Отодвинув стоящий в проходе стул, он развернулся и направился к сталевару. Поговорив немного с ним и остальными больными, он вышел из палаты, уводя за собой почетное сопровождение. Едва закрылась дверь, Кричевский достал из-под подушки телефон, набрал номер и укрылся с головой одеялом.

— Меня через две недели обещают выписать, — услышали мы, — Ты похлопочи о путевке в Барвиху. Да, да, на целый месяц. Мне надо пройти реабилитацию.

— К мартеновской печи бы тебя на реабилитацию, — с громким ворчанием, так, чтобы услышала вся палата, сказал сталевар.

Он открыл тумбочку, долго шарил в ней рукой и, наконец, вытащил целлофановый мешочек, на дне которого лежало несколько конфет.

— Будешь? — обратился он ко мне, подняв пакет так, чтобы я увидел его.

Я отрицательно мотнул головой. Сталевар достал конфету и положил в рот. Потом спрятал пакет в тумбочку и вытянулся на кровати.

Больничная жизнь однообразна, но привыкаешь и к ней. Проснувшись однажды среди ночи, я долго смотрел на бледный потолок, на котором отсвечивали отблески уличных фонарей и медленно раскачивались тени верхушек деревьев. На улице, по всей видимости, был ветер, но его шум не доносился в палату сквозь толстые стены и двойные окна. Больные спали, иногда резко всхрапывая или издавая тихое сопение. Я слушал эти всхрапы и мне вдруг страшно захотелось домой, к бульканью горной речки на перекате и мерному шуму дремучей и завораживающей пихтовой тайги.

Мне вдруг вспомнилось, как два года назад я целый месяц жил в лесной деревушке у деда, бедовавшего в большом деревянном доме со снохой и двумя внуками. Его сын Степан уже два года сидел в тюрьме. Поехал в город продавать кедровые орехи, чтобы справить сыновьям кое-какую одежонку перед школой. Продал, напился с радости, подрался с городскими мужиками и проломил одному голову. Степана тут же сгребли и осудили на три года. Жена Анастасия осталась одна с двумя сыновьями и дряхлым свекром. Семья жила своим хозяйством, держала корову, теленка, двух свиней да с десяток овечек.

Мне в тот год до жути осточертела городская жизнь. Захотелось подальше в глухомань, где нет телевизора, люди не читают газет, не слушают радио и небритых телекомментаторов. И я махнул в Листвянку, куда когда-то заезжал на два или три дня по журналистским делам. Деревня была небольшой, упрятанной в распадке гор, разделенных холодной и говорливой речкой Каменушкой. В таких местах легко дышится и хорошо думается.

На квартиру устроился в первом же доме, куда постучался. Дед Афанасий предложил сам:

— Оставайся, паря, у нас. Места хватит, а мне хоть будет с кем поговорить. А то внуки на покосе, а Настя целыми днями хлещется по хозяйству. Сама уже говорить отвыкла.

Сноха Настя была суховатой сорокалетней женщиной с загорелым лицом, тонкими руками и немного великоватым для ее фигуры бюстом. У нее были светлые, выгоревшие на солнце брови и чуть голубоватые глаза. Настя была немногословной, говорила только по делу, а на вопросы отвечала двумя словами: «да» и «нет».

Зато дед был словоохотлив. Он все время рассказывал какие-то истории, расспрашивал про городскую жизнь, вспоминал эпизоды из своего прошлого. Иногда он надоедал мне, я его плохо слушал и отвечал невпопад. Дед понимал это, но не серчал.

Он оказался заядлым рыбаком — харюзятником. Первый раз мы пошли с ним на Каменушку сразу после обеда к небольшому водопаду, который деревенские почему-то называли бучило. У деда были свои снасти. Хариуса он ловил на мушку, наматывая на крючок яркие петушиные перья. До бучила было километра два, но шли мы туда почти целый час. Идти приходилось по еле заметной тропинке, которая петляла по склону горы, поднимаясь на скалы или огибая их. Дед первым закинул удочку и тут же вытащил здоровенного хариуса, который весил не менее полукилограмма. У меня же рыба отказывалась замечать приманку. Я видел, как хариус выходил из глубины, стукался плавником о мушку и, оставив на воде маленький кружок, уходил вниз. Мой первый выход на рыбалку оказался просто провальным. Дед поймал больше десятка хариусов, а я только двух, да и те оказались в улове самыми маленькими. Смотав леску на удилище, я сказал:

— Сюда надо приходить не после обеда, а утром.

— С утра не поймаш ни одного, — обрезал меня дед. — Утром твоя тень будет от этого берега аж до того, — он ткнул удилищем через речку. — Не спеши. Ишшо научишься.

Через неделю я пошел на рыбалку один. Захотел закинуть крючок как можно дальше, встал на камень, на вершок, торчащий из воды, и рухнул в самую глубь Каменушки. Мне показалось, что камень полетел в подводную пропасть, увлекая меня за собой. Ледяная вода обожгла тело, я кинулся к берегу, но стремительное течение несло меня вдоль отвесной скалы, за которую нельзя было зацепиться. Да и цепляться не имело смысла, потому что вылезти на скалу все равно бы не удалось.

На галечный откос я выбрался только метров через сто. От холода не попадал зуб на зуб, пальцы не гнулись. Отогрев их под мышками, я снял одежду, выжал и, натянув ее снова, побрел к деду Афанасию. Ночью у меня начался жар. Два дня Настя отпаивала меня кипяченым молоком с медом. На третий день я встал с постели и вышел на крыльцо.