Казалось, непроницаемая стена отгородила от меня весь мир. Я шла, но ноги будто проваливались в вату. Я брела по Парижу, осужденная жить и дальше со всем тем, что произошло. Я чувствовала себя опустошенной, у меня не осталось больше ничего… Никогда в жизни я не испытывала столь безысходного одиночества. Даже потом, на заседании суда, куда нас вызвали, чтобы помирить… Помню, как ты без конца повторял: «Ты же все знаешь… Ты прекрасно знаешь…» И Мишель, который взялся сопровождать меня, тоже говорил: «Ведь ты знаешь…» Такого отчаянного одиночества я не испытывала даже в своем одиноком детстве, когда молча сидела на ступенях веранды рядом с отцом, наблюдая за ним, и с нарочито громким хрустом откусывала яблоко или жевала хлеб, понимая, что его упорное молчание унизительнее, чем пощечина. Нет, никогда я не знала такого одиночества, как в тот страшный день… может быть, только тогда, когда мы с тобой потеряли Ксавье… И вот в тот вечер в памяти вдруг всплыл Венсан, его далекий голос.
Я многое забыла из того, что было на моем пути — да это и понятно, — но имени Беллы забыть не могла… Какая бездна энергии таилась в этом хрупком существе! И все же ей не следовало поступать так… И сейчас еще мучительно вспоминать тот солнечный мартовский день… Как всегда, я тихонько напевала. Когда я работала, я обычно напевала. Вот тогда-то меня вдруг и насторожила тишина. Еще до того, как раздался звонок. Есть особая напряженная тишина, я чувствую ее безошибочно — она, словно сигнал тревоги, оборвала мою песенку, и стало слышно медленное, равномерное тикание часов. Я почувствовала, что меня обдало жаром, когда я услышала этот настойчивый, неумолимый звонок… Я открыла дверь. Она стояла прямо передо мной, бесцеремонно разглядывая меня, губы ее чуть-чуть приоткрылись от удивления — словно она случайно ошиблась этажом или увидела человека, который совершенно не соответствовал данному ей описанию. Я тут же опустила глаза, точно была в чем-то виновата перед ней, словно меня поймали с поличным. А она с почти грубой прямолинейностью, совершенно не свойственной английскому воспитанию, обратилась ко мне: «Are you or are you not Mrs. Labart?»[18] И я вдруг растерялась, не зная, что ответить, и стояла молча. Я не могла вспомнить ни одного английского слова, не могла произнести даже «Yes». Полный провал памяти. Я пропустила ее в дверь, вернее, она вошла сама в нашу маленькую квартирку, состоявшую из двух комнат и кухни, — мы с тобой, наверное, были обречены всю жизнь снимать маленькие двухкомнатные квартиры, помнишь наше жилище на улице Эшоде, в бывшем доме свиданий, который перестроили и стали сдавать квартиры студентам; дом был ветхий, к нам приходилось подниматься по крутой узкой лестнице, где каждая ступенька могла провалиться под ногами. Низкие потолки, узкие окошки, почти упиравшиеся в глухую стену на другой стороне крохотной улочки. Именно этого она и хотела — увидеть, где мы с тобой живем, застать меня врасплох.
Мы оба закончили университет, и ты стал руководить издательством, а я целыми днями занималась «дымом», как я это называла, — вписывала в комиксах текст в «пузыри», или «фуметти». Комиксы предназначались для Италии, где они расходились лучше всего, и это приносило большой доход твоему издательству. Я едва успевала справляться с этой работой — комиксы буквально выхватывали из рук, как только они были готовы. Головы поднять невозможно: едва заканчивалась одна история, тут же приносили другую — приключения и страсти вперемешку. Ни передышки, ни отдыха. Я зарабатывала прилично, но к концу дня моя голова тоже становилась похожей на пузырь.
Итак, передо мной в модных облегающих брючках из настоящей шерстяной фланели, в свитере из кашемира (Made in England) стояла незнакомка по имени Белла. Колье из мелкого жемчуга перевито шелковым фуляром. Какая очаровательная, элегантная небрежность! И этот изящный жест, свойственный определенному классу… Непринужденная, свободная манера держаться. Слегка раскошенные глаза на круглом, гладком, точно галька, лице. Эти глаза не знали слез. А ведь она была примерно моего возраста. Прожитые годы заострили черты моего лица, оставили круги под глазами, проложили морщины. Разве от них избавишься после всего того, что пережито? А юность Беллы прошла без войны; в Швейцарии не было ни ограничений, ни карточек и было отменное швейцарское молоко. «What are you doing?»[19] Она склонилась над моим рабочим столом: «Oh pretty, funny»[20]. Почему она говорила со мной по-английски, ведь французский она знала так же хорошо, как и я? «Pretty, funny and so on»[21]. И она, опустившись на стул, перешла прямо к делу. «You see?»[22] Нет, я ничего не видела. Она встала. Прошлась, останавливаясь перед каждым предметом в комнате, с восторгом разглядывая каждую мелочь. А ведь у нас не было ничего ценного в доме — или почти ничего. Ни одной безделушки или статуэтки. Стол, кровать, два кресла да большой цветок — вот и все. Казалось, она хотела переставить здесь всю мебель, переделать все по-своему. Под тонкой кашемировой шерстью обозначились груди — topless[23], — два маленьких крепких яблочка, словно у скульптур в храме Бенареса. У нее была узкая талия и глаза без блеска, эту пронзительную синеву не замутят никакие страсти, не смягчат невзгоды или надежды. Глаза цвета кобальта — драгоценного металла. На ее безукоризненно гладком лице природе вздумалось разбросать редкие веснушки, и это ей очень шло. Я не могла оторвать глаз от ее лица, до того она была хороша.
Чопорно присев на самый краешек стула, словно подчеркивая, что визит будет непродолжительным, она, казалось, чего-то выжидала или чего-то опасалась — шагов на лестнице, какого-то внезапного вторжения; по всему было видно, что она чего-то ждет — ждет и боится. Но при этом не испытывает ни малейшего стеснения. И вот так же, без всякого стеснения, она заявила мне, что хочет, чтобы я знала, зачем она сюда пришла — она ждет ребенка. «So you see»[24]. Нет, я все еще не понимала. Она решила, вероятно, что я издеваюсь над ней, и начала уже сердиться. И тут я внезапно поняла, что это касается и меня… Тебя и меня… Я хотела что-то сказать, но не смогла выдавить ни звука.
Я видела, как она приблизилась к моему столу, слышала, как она кричала. Я услышала ее испуганный крик где-то совсем рядом, потом она попятилась, отступила к двери, но это уже было где-то далеко-далеко… Все вдруг страшно отдалилось от меня… Странно, но я почему-то пыталась задержать ее. После ее ухода я остановила маятник часов и сбежала… Сбежала.
А меня моя мать произвела на свет у речки в Митидже одна, без посторонней помощи. Это произошло, когда она стирала белье. Стирка была для нее радостью, и она не позволяла стирать ни одной из арабских служанок. Ей нравился шум воды, или, как она говорила, песнь воды, темной и блестящей, несущейся потоком по белой гальке. И потом, она любила чистое белье. Это был единственный порок, вернее, единственное настоящее удовольствие в жизни моей матери, у которой их было так мало. Речка, точнее, маленький ручеек пересекал нашу плантацию, он почти полностью пересыхал большую часть года, лишь кое-где в небольших впадинах среди олеандров и гальки оставались озерки прозрачной воды. Если я не ошибаюсь, ручей назывался Уэд Эль Аллеуг, если я не путаю его с каким-то другим ручьем, в каких-нибудь иных краях…
Мать перегрызла пуповину зубами, перевязала ее как смогла и обождала, пока утихнет боль! Однако возвращаться домой ей пришлось дольше обычного, потому что нести ребенка на руках было труднее, чем в животе. Она несла меня, завернув в салфетку, а мокрое белье — в корзине на голове. Мне очень дорога эта история моего рождения. С тех пор как однажды мать рассказала ее мне, она превратилась для меня почти в легенду. «Но почему вы не оставили белье у реки, матушка?» — «Да ведь, в конце концов, тяжесть была все та же». Я приставала к матери: «А потом? Расскажите, что было потом». Мой отец, тогда уже старый — по возрасту он годился мне скорее в дедушки, — сидел на веранде, и мать развернула перед ним салфетку… «Погодите, матушка, не спешите. А где вы оставили корзину? Или она все еще была у вас на голове?» — «Кажется, кто-то помог мне ее снять, вероятно, одна из женщин взяла ее у меня…» — «А что вы тогда сказали?» — «Я сразу же объявила, что это девочка». — «Сразу?» — «Да. И твой отец даже не взглянул на тебя…» — «Но вы сказали ему об этом еще до того, как развернули салфетку?» — «Не все ли равно, — отвечала мать. — Он даже не посмотрел на тебя, даже не подошел посмотреть. Он не желал тебя видеть. «Жаль, — только сказал он, — очень жаль…» — «И что же дальше?» — «Он погрозил своей тростью…» Моя мать так никогда и не смогла объяснить мне, относился ли этот жест к ней или к новорожденной, которую он требовал немедленно убрать с глаз долой, или же он грозил арабам, которые пришли к нам, узнав про новость, и уселись возле отца на корточках. Я сама потом не раз видела, как он отгонял арабов таким способом — грозя им издали тростью. А когда отец сердился или просто был в плохом настроении, он кричал: «Да расступитесь вы, воздуха дайте, воздуха!» Итак, ему пришлось навсегда расстаться со своей мечтой о Сен-Сире, о плюмажах и звездах, отказаться от блестящего будущего, которое он прочил своему сыну, своему наследнику — ведь сын должен был носить имя деда — Арно. Моя мать призналась мне, что прошло целых три дня, прежде чем мне выбрали имя, отец лишь отрицательно качал головой на все предложения растерявшейся, не знавшей, что придумать матери, сгоравшей от стыда, оттого что она произвела на свет девочку. «Я думала, — добавляла моя мать, — что он хотел бы назвать тебя «никто». Никак не называть. Просто «она». Именно так он говорил о тебе, если нельзя было обойтись без упоминания твоего имени, — «она». Но в конце концов надо же было что-то выбрать, и мать назвала меня