Такой была наша любовь — страница 16 из 25

Фабулой по имени своей матери — итальянки. Арабы очень скоро превратили его в Фабию. А мне очень нравится это имя. Фабула. Немного похоже на «фаблио». Фаблио — басня, легенда…

Родившаяся преждевременно, от брака, в основе которого не было никаких чувств (это походило, скорее, на попытку как-то упорядочить свою жизнь: отец женился на своей служанке), я, девочка, была нежеланным ребенком, и потому отец отверг меня, и моя мать, естественно, не могла уделять мне много времени. Меня кормили, мыли, одевали арабские женщины. Первые слова, которые я услышала от своей матери, были слова из катехизиса — о долге и проступке. А затем начались скитания по пансионам: от доминиканок к францисканкам, из пансиона Сионской богоматери в пансион богоматери Святого Сердца, из монастыря урсулинок — в монастырь бенедиктинок… Совсем маленькой я уже знала на память жития всех значившихся в календаре святых, все их мученичества, все совершенные ими чудеса. Мне нравилось жить в пансионах вместе с другими девочками, у которых так же, как и у меня, родители остались в далеких арабских странах, поручив воспитание своих детей монашкам под тем предлогом, что в монастыре более комфортабельные условия, что там девочкам дадут отличное образование и привьют хорошие манеры. Впрочем, что касается меня, то тут даже не потребовалось искать предлога. Моей матери удалось таким образом убрать меня с глаз отца, который не желал смириться с тем, что он называл насмешкой, а иногда даже — вызовом судьбы. Ведь он был уже стар; я помню своего отца худым, высохшим стариком, с темной, обожженной африканским солнцем кожей, с седыми жесткими волосами и очень синими глазами. Ни у кого больше я не встречала таких глаз… Его синие глаза казались еще темнее под мексиканской шляпой, которую он надвигал до самых бровей, черных и очень густых. Он постоянно носил костюм цвета хаки военного покроя и не выпускал из рук палку. Он всеми способами старался избегать меня, когда я приезжала на каникулы домой. А я упорно попадалась ему на глаза, усаживалась возле него на ступеньках веранды и сидела так иногда целыми часами. Отец доставал из кармана газету, какие-то бумаги и погружался в чтение. Я оставалась подле него и смотрела, как он читает, смотрела с затаенным бешенством и злорадством. И при этом старалась обратить на себя его внимание: шуршала серебристой оберткой от шоколада, которую мяла в руках, шумела, как только могла. Мне хотелось вызвать у него хоть, какую-то реакцию, вынудить его пойти на уступки, может быть, даже причинить ему боль. Я хотела испытать его терпение и усугубить его муки. Отец не внушал мне страха, я как будто бы даже жаждала этого страха. Да, мне действительно хотелось испытать настоящий страх. И видимо, мне удавалось добиться своего: отец нервничал, видно было, что он с трудом сдерживается. И все-таки он продолжал делать вид, будто не замечает меня, не замечает моих ухищрений. Наконец он вставал и, оставив свои бумаги, очки, газеты и палку, не спеша отправлялся на прогулку. Почти всегда он ездил на прогулку верхом, не удосужившись даже надеть или приказать надеть на коня упряжь. Просто клал вместо седла сложенное вчетверо одеяло — ни стремян, ни поводьев. Несмотря на свой возраст, на лошади он держался прекрасно. Мне же он казался в эти минуты еще более высокомерным и чопорным, еще более чужим.

Как только он уезжал, мать выходила на веранду. И я снова и снова просила ее рассказать мне историю, которую она однажды неосторожно начала. У матери были тяжелые веки и широкие выдающиеся скулы — она была похожа на калмычку. Я говорила себе, что, вероятно, эти покорно опущенные веки и понравились моему отцу. Мать одевалась безвкусно — всю жизнь носила платье из черного сатина и покрывала голову платком; с утра до ночи занятая работой по дому, она никогда не жаловалась на усталость. Именно такой я и запомнила ее: платок на голове, черное платье, покорный взгляд. А щеки — когда солнце падало ни них — похожи на золотисто-розовый персик…

Когда наступал спокойный послеполуденный час и мы оставались на веранде вдвоем с матерью, я снова принималась расспрашивать ее. «А теперь расскажите…» И она пересказывала историю моего рождения. «Нет, матушка, начните сначала». — «Да с чего же начинать-то?» — «С самого начала». — «Ишь ты! Думаешь, я знаю, где оно, это начало?» — «Ну конечно, матушка, на речке». И как только она доходила до того момента, когда отец грозил палкой неизвестно кому — матери, ребенку, арабам или судьбе, — мне хотелось, чтобы это длилось как можно дольше. Мне хотелось снова и снова видеть эту угрожающе поднятую палку. Все мои разговоры с матерью сводились к истории моего рождения. Я была уже совсем большой и давно вышла из возраста, когда любят всякие сказки, но к этой истории меня влекло неудержимо, она незримыми узами связывала меня с ними — с отцом и с матерью. И каждый раз желание услышать ее еще раз разгоралось с новой силой, словно я надеялась узнать еще что-то иное. «Сегодня утром я смотрела на себя в зеркало. Я похожа на него, не правда ли, матушка?» Она бросала на меня быстрый взгляд. «С твоими-то черными глазами! Ну как ты можешь походить на него?» — «Я говорю не о глазах…» — «Ну что ж, вполне возможно. Когда очень хочешь, всегда можно что-нибудь найти». И она умолкала. А я снова донимала ее расспросами. «И что же, когда вы поместили меня в другой части дома, он туда больше не входил?» — «Должно быть…» — отвечала мать. «Но почему?» — «В той части живут арабы…» — «И вы, матушка, решились отправить меня туда?» — «А разве я могла поступить иначе? Но к чему сейчас об этом… Что было, то было». Однако я настаивала, мне хотелось знать еще какие-то подробности. «Ну что ты еще хочешь узнать, ведь это все та же история, в ней нет ничего…» — «Так что же, он хотел бы, чтобы я исчезла, да, матушка?..» — «Ну что ты выдумала? Я ведь не говорила тебе этого, я вообще не говорила ничего подобного! Как ты могла подумать такое о своем отце, несчастная? Я просто хотела сказать, что он не желал тебя признавать, вот и все. Да, да, и ничего больше». А я продолжала: «Но у вас-то, матушка, наверное, были иные намерения?» — «Ну, конечно, — отвечала она, — я представляла себе жизнь иначе. Но что я могла поделать, раз он так решил… В течение нескольких лет он не желал тебя видеть. Ну что ж, это его право…» — «А вы, матушка, вы-то как жили все эти годы?..» — «Что я… После всего, что твой отец сделал для меня, а ведь он хорошо ко мне относился… я покорилась…» — «Но ведь отец не позволял вам видеть меня, не так ли?..» — «Да нет, ты не поняла… Поначалу я решила, что должна поступать так же, как и он… Ну а потом… потом ничего уже нельзя было изменить… Ведь он все-таки оставил меня в своем доме. А иначе мне пришлось бы жить как прежде… оставаться до конца своих дней бедной служанкой».

Она не понимала одного: бедной служанкой она так и осталась на всю жизнь. Я поняла это, когда вернулась домой после войны и обнаружила, что мать стала похожа на ребенка, она с таким детским нетерпением ждала от меня хоть какого-нибудь подарка — ей ведь никогда ничего не дарили, ее лишили даже того дара, того счастья, который составляет для каждой женщины ребенок. С утра до вечера занятая работой по дому, она так же, как и прежде, была скорее рабой, чем супругой. От остальных слуг в доме ее отличало только одно — и это обстоятельство много значило для нее, заставляло мириться со всем остальным, — она пользовалась привилегией есть за одним столом с отцом.

Может быть, он согрешил с ней всего лишь один раз. Но даже и тут он не отступил от своего долга — женился на ней. Я думаю, что однажды отец представил себе одинокую жизнь в огромном поместье, и тогда он, уже почти старик, не захотел умереть, не оставив сына. Вот почему он выбрал сам, избежав всяких семейных сговоров или посредничества друзей, мою двадцатилетнюю мать, свеженькую, здоровую девушку, способную зачать ребенка. Я хорошо вижу, как он принимает это решение — холодно, рассудочно. Однако позже, когда в моих руках оказались его бумаги, его тайны — все, что неизбежно остается после смерти человека, — я узнала, что мой отец был способен на чувства. И кто знает, может, в объятия матери его привело именно чувство. Хотя я, признаться, никогда не видела ни малейшего проявления нежности ни у него, ни у нее, ни малейшего намека на то, что их когда-то соединяло какое-то чувство.

За столом отец всегда сидел молча, так, словно нас с матерью не было рядом. Казалось, он испытывает к нам обеим глубочайшее презрение и держит нас — и ту, и другую — на расстоянии, желая подчеркнуть свое холодное, свое ледяное безразличие. Да, однажды настал день, когда меня посадили за один стол с ними, с отцом и матерью, а мою кровать и все мои вещи перенесли в переднюю часть дома. «Матушка, как же это случилось?» — «Да, наверное, он в конце концов забыл… я хочу сказать, забыл причину, из-за которой не хотел видеть тебя. Прошло время, и он забыл…» — «Так, значит, это не вы его уговорили, матушка?..» — «Я даже не знала, как к этому подступиться, если бы даже и хотела… Ты только представь себя на моем месте! Я очень боялась…» — «Вы боялись его? Он, что же, бил вас?..» — «Ну что ты такое говоришь, подумать только! Никогда он меня не бил. Ну чего ты от меня добиваешься?.. — И, переведя на меня свой кроткий взгляд, она добавила: — Но мне от этого было не легче — он не разговаривал со мной, никогда ничего не просил… Никогда. У него не было нужды говорить со мной о чем-либо, приказывать или запрещать… Я знала, что не существую для него, вот и все… Но в конце концов…»

Возможно, он наконец и в самом деле понял, что есть предел всему, что его поведение противоречит тому, что он называет долгом, а может быть, он смягчился с годами и перестал думать о далекой, утраченной навсегда родине… «Матушка, попытайтесь вспомнить, ведь он определенно что-то сказал в этот день?..» — «В какой?» — «Ну, в тот день, когда меня посадили за стол между вами, когда я стала спать здесь. Что он сказал тогда?» — «Ничего. Думаю, он просто приказал Мохаммеду перенести твою кровать и твои вещи — вот так я и узнала, что ты больше не будешь жить с арабами…» И все же, когда по вечерам он брал мою руку… «Знаешь, старому человеку иной раз трудно отважиться дотронуться до свежей щечки ребенка! Ты понимаешь, твой отец в глубине души довольно деликатный человек…» А я считала, что он просто смирился, я еще не могла допустить мысли о том, что он в конце концов привязался ко мне. Нет, этой мысли у меня не было. Даже когда он так любезно, так мило приветствовал меня вечером за столом…