Я хотела расспросить его обо всем, когда вернусь домой, — ведь в течение долгих лет, что я провела в Париже, в течение долгих лет, когда я терпела лишения и страдала от бомбежек, эта мысль не давала мне покоя. Почему у нас в доме все было не так, как у других? Я непременно скажу ему все, я сумею сказать ему… Я вернулась, полная решимости задать отцу вопрос, так волновавший меня. Мое сердце переполняла огромная любовь… «Я скажу ему, я сумею ему сказать…» И тут мне сообщили о его смерти. Я так и не получила ответа на свой вопрос… И всю жизнь меня продолжали мучить неразрешенные вопросы, словно я взывала всегда только к мертвым. Но быть может, просто никто никогда не проявил интереса к тому, о чем я хотела сказать, о чем я так никогда никому и не сказала…
«Я полагаю, матушка, что теперь, когда я уеду в Париж и когда нас будет разделять море (море и война!), он должен быть доволен, не правда ли?» — «Нет, совсем не обязательно. А ты не подумала о том, что он мог привыкнуть к тебе? Ведь он ничего не делал наполовину… И потом, твой отец не любил перемен, он человек порядка, долга».
Вот именно на этом слове «долг» мы и расстались с ним в то пасмурное, промозглое октябрьское утро. Я была уже достаточно взрослой, чтобы совершить путешествие самостоятельно, но он настоял на своем и проводил меня до Парижа. Мы расстались на пороге монастыря Фейантин. Он сказал мне, что я должна оставаться верной своему долгу всегда, при любых обстоятельствах. С той поры, как началась война, он изменил своим привычкам и уже больше не молчал в моем присутствии. Правда, он по-прежнему ни о чем не спрашивал меня, рассказывал мне о Вердене, о линии Мажино, говорил о чести, родине. И о долге. И еще у него появился этот деликатный и трогательный жест — он целовал мою детскую руку, точно руку светской дамы. И у него это получалось так естественно… Очевидно, отец получил хорошее воспитание, в молодости встречался с дамами в великосветских гостиных, играл в бридж, танцевал вальс, он знал цену офицерской чести, ему поручали особые задания, и он совершил немало подвигов. Перед самой войной четырнадцатого года отец участвовал в военных действиях в Марокко, за что получил награды. А затем разразилась война, с которой он вернулся с обмороженными ногами, война, погубившая его карьеру, отрезавшая ему путь к генеральским звездам.
Я открыла все это, когда заново узнавала своего отца по письмам и фотографиям, которые я обнаружила после его смерти, я увидела своего отца молодым и впервые познакомилась с его прошлым. Но даже и тогда мне все еще хотелось думать, что отец испытывал к моей матери подлинную страсть. Почему не назвать так ту непреодолимую силу, которая повлекла его однажды вечером в африканском захолустье к единственной имеющейся там женщине, вернее, к единственно возможной? Кто сможет когда-либо рассказать мне, как все это было на самом деле…
Смеркалось, а я все еще бродила плача по улицам. Именно в этот вечер я встретила Венсана. Машина со страшным скрежетом сделала резкий разворот и остановилась у тротуара. Кто-то выскочил, хлопнув дверцей. Я подняла глаза. И вдруг этот человек выкрикнул мое имя с радостным удивлением, с юношеским пылом. «Фабия!..» Передо мной был Венсан. «О!» — вырвалось у меня. С тех пор как я занялась «пузырями», у меня появилась привычка начинать все фразы с восклицаний. Тогда еще не дошли до такого совершенства, как все эти «Бррум!» и «Плюх!», «Апх-чхи», «О’кей» и «Тра-та-та»… Если целыми днями сидишь над «фуметти», невольно коверкаешь язык. Я больше любила рисовать сами «пузыри», чем заполнять их словами. Я вносила в эти рисунки неуловимые движения души, тончайшие оттенки чувств. Я даже приобрела определенную известность, мой стиль, мою манеру узнавали. И по правде говоря, именно это занимало у меня большую часть времени — я рисовала линии «пузырей», то взволнованные, то томные, выражающие ожидание, неуверенность, порыв или какие-то иные эмоции. Я вкладывала в них всю свою фантазию — в эти прямоугольники с закругленными углами, в «пузыри» кружевные или остроугольные или абсолютно точные круги — их форма должна была выражать внутреннее состояние героя. Только знатоки умели это ценить. Здесь и слова были не нужны, все можно сказать и без слов…
В наступавшей темноте внезапно раздался знакомый голос, такой родной голос моей юности… Венсан… Вероятно, он решил, что я плачу от радости, от того, что вновь нашла его. Он сжимал мою руку и кричал на всю улицу: «Знаешь, я искал тебя повсюду! Как только вернулся, сразу же стал разыскивать!» А я все эти годы даже не вспоминала о нем… «Ты знаешь, я был в Бухенвальде». Голос Венсана был похож на голос ребенка, которому причинили боль. Я пыталась сказать ему что-то. Но только без конца вытирала нос платком и плакала, а он все так же громко повторял мое имя. И сгущавшаяся темнота вдруг озарилась светом — светом наших утренних прогулок в Люксембургском саду, светом тех лет, когда мы были неразлучны. «Это ты, ты!» — говорил Венсан. А я все порывалась сказать ему… Мне столько нужно было сказать ему… На улице уже наступила полная темнота. Год в Бухенвальде… «Это ты, ты, Фабия!» — повторял он. А мне так хотелось ему сказать… Его глаза тоже стали влажными, и голос был нежный, теплый… Оказывается, и Венсан тоже может быть слабым… «Ты носишь очки?» — вдруг спросила я. Это было все, что я ему сказала, больше у меня не нашлось слов. И, оставив его стоять с распростертыми объятиями, я бросилась бежать.
Очаровательная англичанка Белла — я не забыла ни ее имени, которое так шло к ее коротким белокурым вьющимся волосам со светлыми, почти белыми прядями, ни этой прически под пастушка, наполовину закрывающей выпуклый, детский лоб, ни этого лица с легкими веснушками, — очаровательная Белла исчезла. Куда она уехала? В какую страну? А может, осталась жить в Париже? Мне хотелось бы увидеть ее еще раз, узнать, что с ней стало, изменилось ли с годами это красивое лицо? Может, наконец появилась тень в ее глазах цвета драгоценного металла? Или жизнь так и не оставила в них следа? Я не забыла то мартовское утро, когда она внезапно появилась и так же внезапно исчезла, — то утро, когда солнце наконец показалось над Парижем после стольких месяцев дождя. Я села к столу, и мои «пузыри» начали принимать необычные, причудливые формы. Я писала всюду: «Она плакала… плакала… плакала…» Я писала бог знает что, не думая ни о рассказе, ни о картинках, я все еще видела перед собой Беллу, слышала ее звонок, ее голос, произносивший: «You see». Дрожащая рука не слушалась меня. И рядом не было никого. Никого! Только мерно качался маятник часов. «Трах! Бах! Бух! Шлеп!» — мои «пузыри» лопались где попало и как попало. На бумаге возникали напряженные лица, застывшие, круглые, черные, как фишки лото, глаза, уставившиеся на меня… Белла, благовоспитанная Белла оставила меня одну с моими «пузырями». И я должна была одна продолжать эту историю.
В течение двух или трех дней я не могла работать, я не могла видеть свои «фуметти». Матье ничего не понимал. Я запаздывала, заказчики торопили меня. «Ну послушай, это же совсем нетрудно, — говорил Матье, — рисуй что придется». Я снова взялась за работу, но все валилось у меня из рук, и я по-прежнему не успевала… Матье знал, что я могу, весело напевая, работать целыми днями и делаю рисунки очень быстро. Теперь же он ничего не мог понять… Все валилось у меня из рук, решительно все. Надо, видимо, отказаться от всей этой чепухи. Я утратила не только привычный ритм, но, наверное, и свой стиль, свою манеру. Матье испугался, что я брошу «фуметти». И это тогда, когда я стала зарабатывать очень хорошо! Я помню, как получила свои первые деньги. Я тогда сразу же подумала о нем и купила ему часы — правда, не золотые — и трубку, настоящую пенковую трубку фирмы Гермес, отделанную кожей. Он оставил ее на капоте машины Патрика, когда они остановились у бензоколонки, а по возвращении из поездки в Таормину у него не оказалось и часов.
Матье тщетно пытался понять, что со мной случилось. Да, ты пытался понять, Матье, и даже спросил меня однажды: «Ты ждешь ребенка?»
VI
Они разговаривают спокойно, как люди, чья любовь давно уже лишена страсти, люди, которых связывают семейные отношения, но духовной близости уже нет, хотя они и дышат днем и ночью одним воздухом. Они могут возобновить разговор на том же месте, на каком прервали его накануне, а быть может, несколько недель назад, — ведь мысли заняты совсем иным, и то, что произносится вслух, не имеет ни малейшего значения и может ждать месяцы и годы… Не имеет ни малейшего значения и то, о чем не говорится, — то, что навсегда осталось в памяти, осталось в душе. Спокойное доверие, неподвластное времени, — ведь столько лет прошло с тех пор, когда они потеряли друг друга…
— Ты ведь так и не объяснила мне…
Слегка наклонив голову, Фабия снимает обручальное кольцо и играет им. Кольцо легко соскользнуло с тонкого пальца, словно оно было велико ей. Матье наблюдает за ней.
— И все же, — говорит он. — Жорж и ты…
Она снова надевает кольцо.
— Жорж… Какой Жорж?.. Ты сказал: Жорж?
Она с недоумением глядит на него.
— Ну да, конечно.
— Но кто это?
— Ты забыла?.. Невероятно!
— Нет. В самом деле не помню… Видимо, это было слишком давно…
Они сидят очень близко, кажется, будто Матье, слегка откинувшись назад, обнимает Фабию.
— Я часто думал, что с тобой стало… Где ты…
— Как, опять пить? — говорит она. — Я не могу больше…
Матье не заметил, как подошел улыбающийся гарсон, который принес на подносе два стакана. Он ставит стаканы на стол и смотрит на них все с той же улыбкой, вопрошающей и нерешительной.
— Я не заметила, как ты его подозвал.
Матье улыбается.
— Да нет, это он сам… И правильно сделал.
Фабия проводит рукою по лбу.
— Боюсь, что я уже слишком много выпила.
— Ты думаешь? Ровно столько, чтобы чувствовать себя хорошо…
Она смотрит на него в нерешительности.
— Но я чувствую себя хорошо. Вполне хорошо… Только мне пора домой.