— Нет! Еще нет!
Он произнес это быстро, слишком быстро. Она улыбается. Закусив губу, он добавляет уже совсем иным тоном, спокойным и рассудительным:
— Надо подождать, пока на улице станет немного потише… Может быть, ты хочешь есть?
— Нет, нет, мне хорошо и так.
Какая-то девушка демонстрирует свое искусство на стеклянной площадке для танцев. Она летает и вихрем кружится вокруг своего партнера. На ней очень короткое облегающее платье из цветастого трикотажа. Освещенная огнями рампы, она исполняет что-то напоминающее танец живота, однако без присущей ему вульгарности. Все ее тело, легкое, как виток голубого дымка, — воплощенная раскованность и наслаждение. Невозможно оторвать глаз от ее загорелых быстрых ног, которые мелькают в бешеном ритме танца. Она выделывает ими все, что ей вздумается. Это похоже на наваждение, она движется словно зачарованная танцем, зачарованная движениями собственного тела. Она танцует не для партнера и не для мужчин в зале, она танцует ради собственного удовольствия.
Фабия вдруг с силой сжимает руки.
— Ты помнишь, как танцевала Иза…
— Да, свинг… Иза… ты рассказывала мне… в психиатрической лечебнице… Я ничего не знал об этом. Мне никто не говорил… Я так и не понял, отчего она…
— Думаю, что ей в то время было уже все равно…
— Она напоминала женщин Кранаха.
Его голос звучит мягко.
На эстраде появился негритянский джаз. Танцевальная музыка умолкла, и огни под стеклянным кругом погасли. Музыканты, освещенные лучом прожектора, начали исполнять блюз:
Day after day,
Night after night…[25]
Услышав музыкальную фразу, Фабия поднесла рюмку к губам.
You know I am trying to make my way…[26]
Внезапно их обоих охватывает нежность и грусть. Во взгляде Фабии появляется какая-то наивно-детская настороженность, и Матье кладет свою ладонь на ее руку. Улыбка Фабии тут же исчезает, словно его рука коснулась еще не зажившей раны.
Your man is sure to leave you,
And never return no more…[27]
Приблизив разгоряченное лицо к лицу Фабии, почти касаясь его, Матье все еще держит ее руку в своей. Он словно погрузился в забытье — его захватила мелодия, захватили слова песни, и ему кажется, что эта волнующая драма разыгрывается перед ним на сцене. Простая, вечно повторяющаяся история, которая тем не менее не надоедает никогда, — знакомая каждому история любви, желания и смерти.
Poor boy, poor boy, long way from home…[28]
Но Фабию, кажется, не трогают ни певец, ни оркестр, Она даже не взглянула на них. Когда же она наконец поднимает глаза на поющего негра, в них неожиданно сверкает что-то близкое к отчаянию — это взгляд человека, который решился покончить со всем который хочет броситься в волны и изо всех сил борется, но не за то, чтобы жить, а за то, чтобы уйти из жизни.
Some one is surely dying…[29]
Heraus!
Париж спал или притворялся спящим. Все окна были затянуты маскировочными шторами. Внезапно я проснулась среди ночи. Я думала, что меня разбудил голод или стужа, а может быть, то и другое вместе, как это часто бывало раньше. Я раздвинула шторы. Рассвет еще не наступил, и за окном ничего не было видно. Ничего. Абсолютная темнота. Но вот послышались крики и стук в дверь коридора, куда выходили меблированные комнаты. Затем удары прикладами в двери комнат и топот сапог…
Heraus!
Я выхожу в коридор. Оказывается, все уже собрались там, едва успев набросить на себя пальто или халат. Однако никто из жильцов не знает Гротенфельдов. Здесь никогда даже не слышали этой фамилии…
В те дни мы еще ничего не знали о лагерях, о газовых камерах, о том, как под звуки трубы, оглашающие равнины Силезии, из бараков выгоняют на рассвете полуголых людей, ничего не знали о дубинках, паразитах, тифе и колючей проволоке, ничего не знали о запломбированных вагонах, о растерзанных, оскверненных телах, превращенных в мыло, в удобрения и абажуры… В это утро Грегуару удалось спастись только благодаря тому, что он уступил наконец желанию легкомысленной Фоветты и остался на ночь у нее, ослушавшись своей бабушки.
Каждое утро бабушка напутствовала его: «Грегуар, возвращайся засветло!» Она беспокоилась о том, чтобы с наступлением темноты вся семья была дома — в комнате, служившей им одновременно столовой, кухней и спальней, где стояли две большие кровати, шкаф и маленький столик для спиртовки. Я не понимала, как они умудрялись умещаться там вчетвером: бабка, мать, Грегуар и малыш. И тем не менее в их комнатке — она находилась как раз напротив моей — всегда было тихо. Я никогда не слышала там никакого шума. За исключением этого вечера.
Видимо, Грегуар не вернулся. Обе женщины тихо повторяли его имя, очевидно пытаясь успокоить друг друга, я слышала их взволнованные голоса. Ведь уже наступил комендантский час и можно было опасаться всего: облав, проверки документов или еще хуже того — шальной пули. А если в городе совершится покушение, заложников начнут хватать прямо на улице, у выхода из кино или из подъезда. Я тщетно пыталась заснуть — за моей дверью, совсем рядом, билось отчаяние. Я слушала эти голоса, и мне казалось, что это похоже на молитву, нет, скорее на жалобу, в которой звучат слезы, и пустота ночи еще больше пугала меня. Я не понимала, откуда пришел этот страх и эта отчаянная тоска.
Немцы уже давно забрали их отца — как только они заняли Страсбург. Он шел по улице с продовольственной сумкой в руке. Совершенно обычным тоном, каким спрашивают, как пройти на вокзал, они задали ему вопрос: не еврей ли он. Ничего не подозревая, он сказал правду. Его ударили прикладом и спросили, где его семья. Он ответил, что живет один, совсем один, что у него никого нет. Женщина из табачной лавочки видела все и быстро поднялась, чтобы предупредить семью. В тот же вечер они уехали в Париж, где решили ждать его возвращения. Конечно, все это мы узнали много позже. Об этом нам рассказала Фоветта, которую поиски Грегуара привели к нашему дому. Немцы пробыли у нас до утра: никто по-прежнему ничего не мог сообщить об этой семье. Мы знали только, что они, судя по их акценту, приехали из Эльзаса. Но ведь все эти годы люди приезжали и уезжали беспрестанно; они появлялись и исчезали обычно рано утром, тайком — и те, что сражались, и те, что предавали. Герои и трусы, покорные бараны и активисты Сопротивления — никому не известные мужчины и женщины. Откуда приезжали они, никто не знал. Просто в коридоре раздавались чужие шаги, а в комнатах звучали незнакомые голоса… никто не пытался встречаться, знакомиться друг с другом. Самое главное было сейчас не привыкать друг к другу.
Вот и до этого утра, до этого серого предрассветного часа, когда немцы явились в наш дом, никто никогда не слышал о Гротенфельдах, они были известны здесь как Леграны. И больше о них не знали ничего. Ни того, что они были евреи — они никогда не носили желтой звезды, — ни того, что после Страсбурга им пришлось четыре раза менять квартиру в Париже. Кто же мог на них донести? Кто направил по их следам немцев? Кому понадобилось исколесить весь Париж, чтобы разыскать их?
Heraus!
Набросив старенькую коричневую шаль на длинную ночную рубашку из бумазеи, босая бабушка открыла дверь. При виде двух немцев она машинально подняла руки вверх. Мать и малыш оставались в комнате, зажатые между кроватью и шкафом. Heraus! Бабушка отпрянула назад. Оба солдата хотели сразу же броситься в комнату, но им пришлось отступить, потому что здесь невозможно было даже шагнуть за порог — настолько тесна была комната. Привалившись плечом к притолоке, один из немцев потребовал предъявить документы. И оба разом гаркнули: «Heraus kommen! Los!»
Они стояли втроем, прижавшись к желтой грязной стене, взъерошенные, бледные, в накинутых на ночные сорочки пальто, и ждали. Немцы разглядывали их. Прошла минута. Короткое мгновение, когда все еще могло измениться, встать на свое место. Может, действительно сейчас все выяснится? Стоя спиной к стене и тесно прижавшись друг к другу, словно загнанные звери, они, казалось, были уже готовы ко всему, может быть, даже к казни, прямо здесь, на месте, в коридоре. А мы стояли тут же и смотрели на них, ничего не говоря, ничего не пытаясь предпринять. Ребенок едва держался на ногах. Я видела, что он вот-вот упадет. Он слегка шевельнул ручкой и потянулся ко мне, едва заметно. Как мне хотелось подойти к нему! В его взгляде — безмолвный зов… Мне кажется, что я рванулась ему навстречу, но… я не сдвинулась с места. Это движение я проделала лишь мысленно — как человек, готовящийся к прыжку… Я не шевельнулась. Чья-то рука крепко держала мою руку, но меня можно было и не удерживать: я уже и сама поняла, что не сделаю ни шагу. Ребенок прижался к матери и застыл неподвижно, в его черных, с надеждой глядящих на меня глазах мольба сменилась смятением и угасла.
В то утро под резким светом лампочки, висевшей в коридоре, свершилось нечто ужасное. Мы все, загнанные в западню, оцепеневшие от ужаса, стали невольными соучастниками преступления. Немцы вопили: «Juden!» — и размахивали прикладами перед лицами двух женщин, прижавшихся к стене и замерших от страха. А мы продолжали молча стоять под слабым светом голой лампочки и смотрели на них, понимая, что бессильны им помочь. Heraus! Ответом было молчание. Ни крика, ни жалоб — только мертвое, нечеловеческое молчание. Не было сил глядеть на бабушку — губы ее стали совершенно белыми, с ее лица, казалось, на глазах уходила жизнь, словно она медленно теряла кровь — смерть уже проложила тени вокруг неподвижных глаз, уставившихся в пустоту. «Los! Los! Los!» — крикнул один из немцев, и тогда все трое оторвались от стены. Когда бабушка прошла мимо меня, лицо ее исказила гримаса боли, которую я приняла за улыбку и улыбнулась ей в ответ. Это было не только нелепо, это было ужасно! Точно во сне спустились они по лестнице один за другим: впереди шел малыш, за ним бабушка, державшаяся за перила. Двое немцев замыкали шествие.