прозвонил колокол, и служба началась. Я помнила молитвы на память, знала всю службу и свободно могла заменить кюре. «Окропление», «Причащение», «Вонмем», «Канон», «Аллилуйя» — все это я знала наизусть, знала не только все молитвы, но и в каком месте их надо читать. И Евангелия отлично помнила тоже — все четыре. Это было моим единственным чтением в детстве. Второе февраля — я знала, что это сретенье, — день введения Иисуса во храм, светлый праздник. И если бы священник подошел ко мне и предложил мне сходу прочитать раздел Евангелия, посвященный этому дню, я тут же отбарабанила бы его от начала до конца. Я помнила весь текст так, словно он был у меня перед глазами: «Евангелие от Луки, 2», мелкий убористый шрифт на левой странице: «И сказал Марии, матери его… всякий младенец мужеского пола, разверзающий ложе сна, был посвящен господу… Иосиф же и матерь его дивились сказанному о нем…» и так далее… И евангельские повествования, и притчи, и наставления, и тайные помыслы — я все это знала превосходно.
Грегуар рассматривал церковь. Спокойно, не спеша читал надписи на стенах. «Мир Божий». «Агнец Божий, берущий на себя грех мира». «В доме Отца моего». Каждая из них будила у меня детские воспоминания. Для Грегуара же все это было откровением. Я прекрасно понимала, что он попал в католическую церковь впервые. Я же чувствовала себя в ней как дома. Он рассматривал все вокруг и читал изречения на стенах спокойно, бесстрастно. «Блаженны страждущие, ибо утешатся». Я следила за его взглядом и вместе с ним читала строки, обращенные к оскорбленным, униженным, преследуемым. И думала, что надо сказать ему все именно сейчас, здесь. Грегуар уже, видимо, читал надпись внизу колонны: «Ибо их есть царствие небесное». Я больше не могла… Не могла выносить леденящего холода церкви, ее камней, не могла смотреть на Грегуара, который молча, без слез и без злобы читал слова Евангелия. Я взяла его за локоть. Хотела сказать… но глаза Грегуара остановили меня. Пламя свечей, горевших перед святым Антуаном, плясало в его черных глазах. Это был единственный признак жизни на его детском, совсем еще сонном лице. Очевидно, надо было начать издалека, заговорить о чем-то другом… Я вытащила платок и вытерла нос. Пора… Я снова взяла его за локоть. Чем дальше я оттягивала разговор, тем труднее его было начать. А ведь Грегуара надо как-то подготовить, найти какие-то слова… Я уже столько раз обдумывала, что ему надо сказать и чего не следует говорить… А теперь вдруг все позабыла, и слова не шли у меня с языка, и я только крепче сжимала его локоть. Грегуар смотрел на меня молча, засунув руки в карманы. И я стала рассказывать ему все подряд… «Они даже бабушку…» Он смотрел на меня спокойным, немигающим взором. Точно ему давно уже было известно все это, точно ему обо всем уже кто-то рассказал. Давным-давно… Словно он уже был к этому готов. Я уверена, что он мгновенно понял все, абсолютно все. Понял и, казалось, почувствовал облегчение… Но вдруг он снова весь напрягся и крепко зажмурил глаза. А потом с удивлением, с таким неподдельным удивлением снова принялся читать надписи… Когда же прозвучал колокольчик и бормотание священника стало более отчетливым, Грегуар повернулся к алтарю. Я подумала, что он не понял или не захотел понять меня. Ведь он не задал мне ни единого вопроса… Ему явно хотелось спать, и он, конечно, был поражен всем тем, что видел впервые в жизни. И вдруг я сообразила, что еще не произнесла ни слова, что я рассказывала все это самой себе и ничего еще не сказала Грегуару.
Он продолжал читать, и я читала вместе с ним: «…ибо утешатся»… Я еще крепче схватила его за локоть и собралась наконец с силами… Но в это время на бульваре раздались шаги немцев — они поднимались вверх по бульвару, они шли, как победители, шагали весело и бодро и пели: «Heidi! Heido!»
Они приближались, и их голоса заглушили звон колокольчика, бормотание священника и отчаянное биение моего сердца. Церковь сотрясалась от топота их ног и пения. Они прошли, а я все сжимала руку Грегуара… «…и во веки веков. Аминь».
Я все еще ничего не сказала… А Грегуар стоял рядом, готовясь подставить другую щеку… «Блаженны страждущие…» Больше уже не было сил молчать. Я рассказала ему все. Под взглядом ангела милосердия. У ног того, кто берет на себя грехи мирские и знает, что такое страдания, ибо прошел через это… Я рассказала обо всем. О криках «Heraus!», о том, как они целились из автоматов, обо всем. В окружении святых с их просветленными ликами и всепрощающими взглядами. Здесь было слишком много прекрасных слов, слишком много доброты. А там, за порогом, где звучали песни, отдававшиеся под сводами церкви, — слишком много жестокости. Я рассказала все. Быстро, не переводя дыхания. Рассказала о бабушке, о маленьком брате, о матери, о ее бледном лице, о ее умоляющем взгляде, в котором читались смирение и обреченность. Я не могла ничего утаить, это было сильнее меня. Я перестала плакать, когда он вдруг начал падать, и закричала: «Держись, Грегуар!» Я кричала на всю церковь: «Ой, Грегуар! Ну, держись же!» Но он уже лежал распростертый на полу. Да, конечно, что-то подобное должно было произойти, но не так же, господи, не так!
И тогда священник там, у себя в алтаре, оборачивается и тоже начинает кричать: «Что там такое? Что там происходит?» А сам тем временем спускается по ступеням алтаря. Я не знаю, какую помощь оказать Грегуару, окунаю свои руки в святую воду, чтобы окропить ему лицо, и снова кричу, пытаясь привести его в чувство. Кто знает, может быть, он уже мертв… Священник спешит к нам. «Тихо! Тсс! — произносит он. — Тсс!» Он уже возле нас, стоит рядом — в ризе со звездой, с молитвенно сложенными руками. Край его стихаря из тонких кружев касается лица Грегуара, который лежит в своей длинной шинели посреди церкви. Старухи бормочут молитвы, а священник вдруг говорит, что мы устроили скандал в церкви, что я своими криками помешала, видите ли, службе. Это единственное, что его тревожит. Что здесь делает этот парень? И я сама? Что мы оба делаем здесь, зачем мешаем ему? И старухи тут же завопили хором: «Господи, это в церкви-то…» А Грегуар по-прежнему лежит, распростертый на церковных плитах. «Сколько тебе лет?» — спрашивает меня вдруг священник. Ну какое это может иметь значение?.. «Но скажите же, скажите…» Рыдания не давали мне говорить, я плакала навзрыд и совсем обессилела от слез. Если бы я не была так бедно одета в то утро — в каком-то сиротском тряпье, чуть ли не в лохмотьях, — он не посмел бы говорить мне «ты» и выяснять, сколько мне лет. К тому же я встала слишком рано, собственно, почти совсем не спала в эту страшную ночь и даже не умылась… А ведь я принадлежала к богатой, добропорядочной семье, которая наверняка пришлась бы ему по душе. Еще бы, имение на равнинах Митиджи, воспитание в монастыре — типичная семья во вкусе Маршала! И с Грегуаром он тоже не обошелся бы так и, безусловно, помог бы ему, если бы тот был из хорошей семьи — с улицы Франклин-Жезюи или Станислас, или с улицы Сен-Женевьев, где когда-то учился мой отец.
И вот сейчас тот, у кого всегда на устах было слово Христово, готов совершить поступок, достойный Петра или Понтия Пилата, а возможно, того и другого вместе. Тем же елейным тоном, тем же слащавым голосом, каким он декламировал церковную латынь Евангелия, он заявляет, что не допустит скандала в церкви, что я должна понять: этот парень не может здесь дольше оставаться. Я пытаюсь приподнять Грегуара, взяв его за плечи. Он ведь не очень рослый и совсем не тяжелый, и все же я не могу справиться и выпускаю его. А потом снова пытаюсь его приподнять. «Вы должны освободить церковь», — твердит кюре. Он произносит это слово, глядя на то, как я пытаюсь поднять Грегуара, а его белые руки по-прежнему благостно сложены на груди, он застыл неподвижно — в своей белой ризе и белом стихаре со звездой, где блестят два золотых креста. Этот высокий, безусловно, немолодой, но еще довольно крепкий мужчина стоит и смотрит, как я мучаюсь, и не пытается мне помочь ни единым жестом. Я снова выпускаю из рук Грегуара, нет, я никогда не смогу поднять его! А кюре продолжает повторять одно и то же: этот молодой человек не может оставаться здесь, я должна немедленно отвести его домой, ведь мы же находимся в церкви. Он вовсе не думает о Грегуаре, словно речь идет совсем не о человеке, он думает только о своей церкви. Как я посмела допустить такое в обители господа бога, которую должно уважать! Старухи с серыми, хмурыми лицами, в перчатках и шляпах, готовившиеся принять причастие, обступили со всех сторон Грегуара и вторят священнику. «Домой? — говорю я. — Да у него нет дома! У него никого нет, его родных только что арестовали!» И кюре тут же отвечает: «Так заберите его к себе. Здесь ему не место. Куда угодно, куда хотите, но здесь он оставаться не может!»
Так вот в чем дело: он боялся! Да, да, он боялся, этот старый священник, с молитвенно сложенными руками, в роскошном, белом с золотом, облачении. Как же так? Ведь он же упускает возможность удостоиться божьей благодати — свидеться с Христом… Грегуар — это посланное ему испытание, дорога в Дамаск, а он этого даже не понимает, не видит указующего перста божьего. И сейчас он, конечно, выкинет Грегуара из церкви. Выгонит его из обители божьей. Он готов сделать это собственными руками и не боится даже запачкаться. Он готов поднять Грегуара сам, если у меня это не получится, он наклоняется — о боже милостивый! — кажется, он собирается тащить его за ноги… Я кричу. Грегуар открывает глаза, и они становятся круглыми от удивления, когда он видит над собой золотой свод в голубых звездах и богоматерь в синих одеждах в окружении ангелов. Оказывается, он не умер, он лишь потерял сознание! Грегуар приподнимается на локте и смотрит на нас. «А, наконец-то!» — говорит священник. Грегуар встает.
Я вся обратилась в ожидание, я ждала какого-нибудь слова прощения, милосердия, наконец. Я ждала, как ждут милостыни. Возможно, что в этот момент я еще сохраняла какую-то веру, я еще… А потом внезапно, буквально за какую-то долю минуты я перестала верить во что бы то ни было. И я закричала что было сил. Мне хотелось поднять всю округу, пусть даже немцы явятся сюда… Да, да, я кричала в его церкви: «Жалость! Вы и понятия не имеете, что такое жалость. Вам неведомо милосердие…» — «Тсс!» — шептал священник. И старые ханжи повторяли следом за ним: «Тсс!» — «А теперь убирайтесь! — сказал священник. — Только тихо!»