Такой была наша любовь — страница 5 из 25

Фабия и Матье наконец добираются до перекрестка. На бульвар продолжают сыпаться камни и гранаты, в воздухе висит зловонный дым. Почти ничего не видно. От едкого запаха першит в горле, из глаз текут слезы. Полицейский бросает гранату, но молодой парень в кожаной куртке ловит ее на лету и точным броском баскетболиста кидает обратно — в жандармов. Она взрывается красными брызгами. Все вокруг веселятся. Однако смех умолкает, когда полиция на другой стороне бульвара начинает теснить толпу. Люди толкают друг друга, чтобы лучше видеть, что там происходит. Какое зрелище! К тому же почувствовать легкий холодок страха, когда стоишь позади, — это даже приятно. А позади — всегда одни и те же: в толпе они энергично работают локтями, но, едва почуяв опасность, стараются держаться в стороне. Они лишь кинут издали взгляд, чтобы потом рассказывать, что они тоже были на месте событий. И ведь непременно скажут: «Я там был, знаете». Но ведь и в самом деле был! Издали доносятся взрывы гранат. Стало совсем нечем дышать. Ничего больше не видно. Остается только уйти.

«Идем!» — говорит Матье. Она оборачивается и видит прямо перед собой парня и девушку, которые целуются, тесно прижавшись друг К другу, они просто сплелись в объятии — тело к телу, уста к устам, — точно сошлись в смертельной схватке, точно они здесь, на виду у всех… Она, маленькая, запрокинув голову, хрипит и стонет… Совсем юные, почти дети. «Нашего возраста, — думает Фабия, — им сейчас столько же, сколько было тогда Венсану…» А мы-то… Наивные, чистые идеалисты… Когда мы гуляли в Люксембургском саду, там, в конце бульвара, Венсан старался подбодрить меня, развлечь какими-нибудь пустяками, он учил меня встречать каждый день как самый прекрасный и совершенно необычный, непохожий на все остальные, да и сам он был совершенно другим каждый день. Он не любил лишних слов. Только улыбнется. «Вот увидишь, все будет хорошо…» А этим двоим нужно уже нечто иное для того, чтобы любить друг друга. Нечто большее, чем просто чувство. В этой обстановке истерии и насилия, страха и исступления им нужны еще и зрители. И на них смотрят. Интересно, заметил ли их Матье? Теперь на них уже смотрят все, а они продолжают себе вовсю, на глазах у маленького мальчика и девочки, которых родители пытаются как-то отвлечь и побыстрее увести. Сами-то родители, возможно, не прочь взглянуть на такой спектакль, но детям здесь, конечно, не место. Стоны и конвульсии прямо на улице… Праздник достиг апогея. Детей уводят за руку, они оборачиваются, отец тоже замедляет шаг, но мать спешит поскорее увести всю семью. «Хватит, хватит, пора домой! Это что же такое?» — говорит она. Но дети уже все видели и будут долго помнить эту сцену. Вот так оно и бывает: старшие все делают для того, чтобы уберечь детей от ненужных впечатлений, стараются подготовить их ко всему постепенно, и вдруг — прямо на улице внезапное приобщение к сексу, обнаженное, грубое. Перед Сорбонной. «Они еще не понимают», — говорит отец. Ему-то сцена явно доставила удовольствие, это чувствуется по его голосу, возможно, он даже еще снова вернется сюда, после того как проводит семью домой… «А я-то думала, что меня уже ничем не удивишь!» — повторяет мать и снова оборачивается.

Майская революция, вероятно, не оставит у них в душе никакого следа, не пробудит ни энтузиазма, ни жажды справедливости, ни интереса к культуре, останется разве что воспоминание об этой сцене. Одним словом, останется чепуха. Так остаются от истории, от исторических событий только разрозненные образы и звуки, мелькающие один за другим, как в несмонтированном фильме, — сам по себе каждый из них имеет определенный смысл, но между ними нет никакой связи. То же остается и от всей жизни… А основная тема ускользает.


Мы говорили иногда с Венсаном, что не доживем до конца войны, что так и умрем, не увидев ничего иного. Одна зима сменялась другой. Мы голодали и мерзли. Все больше и больше. А немцы по-прежнему были здесь. И вечно здесь будут. Проходили годы, похожие один на другой, проходила наша молодость… Мы преждевременно состаримся и, может быть, вообще станем стариками к концу войны. Да, да, окажемся после войны стариками.

Но едва только кончалась зима, нас снова охватывала радость — так хороша была весна в Париже. Улицы заполнялись девушками на велосипедах, ветер развевал их длинные волосы, задирал юбки, открывая полоску тела, что-то розовое или черное в штопке и заплатах войны. Открывалось самое сокровенное, и на мужчин это производило потрясающее впечатление — только теперь можно с уверенностью сказать: девушки тогда были желаннее, чем сегодняшние, в мини-юбках…

Если бы я не боялась, что меня арестуют, обнаружив, что у меня нет документов, радость моя не была бы омрачена почти ничем. Даже присутствие немцев не могло помешать мне радоваться жизни. Подумать только: весенний Париж и полная свобода в двадцать лет. Ничто на свете не могло быть прекраснее! И все же я не очень хорошо себе представляла, что мне грозило тогда. Лишь спустя много лет я узнала, что во время войны даже за меньшие провинности сажали в тюрьму и отправляли в лагеря. Беспечная двадцатилетняя девчонка, я бродила по Парижу, замирая от страха и восторга, точно мне мало было тех происшествий, без которых не обходился ни один день. Во время тревог я никогда не пряталась в убежище или подвал. Каждый раз, когда полицейские пытались заставить меня спуститься, я говорила им, что живу неподалеку, совсем рядом, что мне надо отвести в убежище бабушку, и, как только меня отпускали, быстро сворачивала в ближайшую улицу. С возрастом, когда дни становятся короче, а годы незаметно мелькают один за другим, начинаешь больше думать о самой себе. И бояться за свою жизнь. А тогда я испытывала только одно желание — постоянно быть в центре событий, — и какой-то необъяснимый восторг при мысли, что я каждую минуту рискую жизнью, охватывал меня. А главное, был весенний Париж, утренние встречи с Венсаном в Люксембургском саду, прогулки по набережным, удивительная прозрачность воздуха и цветение весны. Этого никто не мог у нас отнять! У меня был Венсан. Мы бескорыстно делили с ним все, что нам удавалось достать: сигареты, сахар. Хорошо бы еще хоть немного виски, чтобы согреться, но его не было и в помине. О каких-то интимных отношениях мы даже не помышляли, но до чего были прекрасны те часы, что мы проводили вместе. Мы бродили бездумно, изредка перебрасываясь словами… А потом расставались. «До завтра».

Разве могла я тогда представить себе, что Венсан, такой неуверенный в себе и хрупкий, вспыхивающий до корней волос из-за любого пустяка, принимает участие в Сопротивлении? Почему он ни разу не попытался сказать мне об этом? Неужели не доверял? А может быть, думал, что я догадываюсь… В тот день, когда он рассказал мне о своей собаке, он был мрачен, вернее, чем-то озабочен. А я попросту решила, что его семье пришлось совсем туго или от отца поступили недобрые вести. В тот день Венсан вдруг принялся рассказывать мне о своей собаке, о существовании которой я даже не подозревала, он никогда не говорил мне о ней раньше. Да, он был явно чем-то озабочен, я точно внезапно перестала для него существовать. Он устремил отсутствующий взгляд куда-то вдаль и долго сидел молча. А потом вдруг начал рассказывать о собаке. И глаза у него стали беспокойными, испуганными… Как у пойманной птицы. Можно было подумать, что за ним следят или он ждет кого-то или чего-то… «Но, Венсан, если ты был так привязан к своей собаке, почему ты никогда не говорил мне о ней? Я и понятия не имела о том, что у тебя есть собака…» — «Ее больше нет». Проснувшись однажды утром, он нашел ее мертвой в углу кухни. Вот о чем он рассказал мне в то утро. Он продолжал говорить, но я видела, что он думает совсем о другом. Я заметила, что верхняя губа у него подергивается и он как-то странно морщит нос — этот нервный тик раздражал меня. Венсан сказал, что в городе идут аресты, в последние дни многих арестовали… Я об этом уже знала из объявлений, расклеенных в метро, с которых глядели тревожные, мрачные лица преступников. Я знала об их существовании. Преступники были во все времена. Я едва не сказала Венсану: «Ну и что же, теперь они не будут больше разгуливать на свободе и людям больше не придется опасаться». Не знаю, что меня удержало тогда… Венсан умолк. Я сидела рядом с ним на скамейке и смотрела в голубое небо над пустым бассейном, в котором играли дети. Играли, по всей вероятности, в войну. Те самые дети, которые теперь выросли и занимаются революцией. Венсан раздражал меня в тот день — он держался напряженно, нервничал, гримасничал… Трудно признаться сейчас, трудно, наверное, даже поверить в это, но я ничего тогда не поняла. Абсолютно ничего не видела и ничего не понимала все годы, что мы были вместе… И боюсь, что никогда никого не смогу убедить в своем полном неведении. Только значительно позже мне все стало ясно — в тот день, когда арестовали Венсана. А до этого момента я считала, что Венсан, как и я, думает лишь о том, чтобы как-то пережить эти тяжелые времена, ведь мы оба старались как могли продержаться в этой жизни, деля и радость и горе. Мы были почти детьми, и совесть у нас была чиста. В нас не было ничего от современных стиляг, мы жаждали только одного: разобраться в сложной обстановке, постичь окружающий нас мир, проникнуть в суть явлений, мы стремились в будущее, надеялись разрешить тайны мироздания, открыть законы познания. Нам необходимо было верить во что-то, в какую-то истину, и эта вера поддерживала нас обоих… Она питала наши идеалы, наше Weltanschauung[9].

«До завтра». Венсан слегка сжал мое плечо. Так обычно он прощался со мной. Мы расставались, не вполне уверенные в том, что увидимся на следующий день. Спускаясь по бульвару, я все больше и больше сомневалась в этом. Когда же входила в темный подъезд, я уже и вовсе в это не верила. Иногда я даже начинала сомневаться в том, что снова наступит день. По вечерам, когда немцы выключали ток и Париж, и без того мрачный из-за затемнения, погружался в кромешную тьму, меня охватывал страх, мне казалось, что фашисты сейчас окружат город и заживо сожгут нас, как крыс. Почему бы и нет? Такой соблазн для пиромана! Среди них вполне может оказаться какой-нибудь маньяк или безумный эстет, начитавшийся историй про Нерона, вот он возьмет и подожжет город с четырех сторон. И тогда в пламени погибнет все: и музеи, и библиотеки, и Собор Парижской богоматери, и Лувр, и префектура… Пожар перебросится через Сену, и весь Париж окажется в огне — Париж, которому без малого две тысячи лет.