Такой способ понимать — страница 25 из 66

— что не прощен, а наоборот, вскоре опущен в рядовые — тоже отнюдь не за пьянство, а как раз чтобы неповадно было взывать раньше времени; уважительный, нечего сказать, сыскал предлог для самовольной отлучки из места расположения воинской части: письма его, видите ли, до государя не доходят, вот и вздумалось напомнить о поцелуе лично; а с дезертиром у начальства разговор короткий: не сладостно, стало быть? не почетно состоять Бутырского полка унтер-офицером? ступай, братец, в нижние чины, да без выслуги, без выслуги, навсегда.

Тут запьешь. А нету денег — и шинель в кабаке оставишь. А в казарме фельдфебель привяжется — и фельдфебеля, в Вольтеры данного, по матери пошлешь.

Но не фельдфебель — ваша правда — не фельдфебель виноват. И все дальнейшее будем почитать удачей: вместо путешествия сквозь строй — полгода в подвале, а простуда когда еще разовьется в чахотку; и на Кавказе не только не убит в бою, но через пару лет и нашивки вернули.

Вот и воспитывал бы свой талант, в трезвом виде дожидаясь эполет, — а то примерил их впервые в гробу — что хорошего?

Положим, одиннадцать лет унижений за игру молодого ума — такая плата не всякому таланту по средствам. Полежаев горевал и обижался так, словно за ним, кроме той студентской поэмки, ничего непростительного нет, — а над его головой раскачивался донос потяжелей первого — и тоже от анонимного патриота: якобы Полежаев и в армии политическое пишет, и престолу местью грозит. Несколько строк патриот привел — совершенно безумных. Бенкендорф, кажется, не поверил — кажется, и не доложил, — что-то с этим доносом было нечисто, в противном случае Полежаев умер бы раньше, и не в госпитале, — но, имея подшитым к делу такой документ, могло ли Третье отделение поддерживать ходатайства благожелательных генералов о производстве Полежаева в прапорщики?

Зато стихи сочинять в свободное от службы время никто ему не мешал. Напротив того:

«Нуждаясь в деньгах на вино, он часто обращался к товарищам, которые давали ему водки, но с тем, чтобы он писал. И вот, сидя за бутылкой водки, он диктовал стихи, а товарищи записывали их».

Эти подробности — еще и такую: «чем, бывало, он больше пьет, тем пишет лучше» — пересказывала своим знакомым (кто знает — не было ли среди них сутулого карлика в синих очках, с неопрятной привычкой к нюхательному табаку?) одна дама, г-жа Дроздова-Комарова, жившая довольно долго.

В изображаемое время, будучи барышней, навряд ли посещала она кабаки. Но ездил к ней в гости некто Перфильев, служивший в Московском полку батальонным адъютантом. Этот Перфильев умел, как видно, развлекать девиц. С его-то слов и сообщают в биографиях, будто Полежаева незадолго до смерти высекли… Какой простор участливому — и сладострастному слегка — воображению: несколько дней после наказания из спины страдальца извлекали прутья… Факт экзекуции ничем не подтверждается, с другими фактами не согласуется и вообще маловероятен, — да чему не поверили бы про Полежаева? Сплетня о нем успешно оспаривала его легенду. Сплетня уютней освещала происходящее: разве не ясно, почему тут, в гостиной, разглагольствует Перфильев, — а Полежаев где-то в кабаке? и отчего этот Перфильев процветает в том же самом полку, где сходит на нет Полежаев…

Несчастный поэт! А впрочем — сам виноват. А если не он — то кто же?


Это навязчивая идея чуть ли не всех стихотворений Полежаева: что их автор — человек особенной участи; но занимается им инстанция повыше Третьего отделения и Первого Николая; вступать с нею в тяжбу или в торг нечего и думать: ей все равно, кто виноват насколько, — а сама она невинна — потому что невменяема. Ее немилость ничего не имеет общего с несправедливостью — это просто проблеск внимания: кого заметила, на ком ее взгляд, вечно злобный, остановился — тот и погиб; а что у нее со зрением — отчего по бесчисленным другим этот взгляд скользит — гадай, раб несчастья! гадай, атом, караемый Судьбой!

Полежаев не ропщет на Судьбу — только сетует на участь. Жалость к себе — единственная его страсть, и стихи добиваются от читателя сострадания к поэту, причем средствами скорей театральными: личность обращается в роль. Поэт несчастлив вслух — и громко декламирует отчаянную решимость гибнуть молча.

Да, как индеец — читали Фенимора Купера? — как ирокез, взятый в плен свирепыми гуронами! что ужасней смерти под нескончаемой пыткой? равнодушно они для забавы детей отдирать от костей станут жилы мои, — но не услышат ни стона, ни вздоха — молча отдам на позор палачам беззащитное тело — умру, не скажу ничего, и не плачьте обо мне!

Да, мою лодку захлестывает девятый вал, я погибаю во мраке бури, совсем один, — так что же? о чем жалеть? разве я был когда-нибудь счастлив? знал узы любови? нуждался в друзьях? искал покоя? Чем страшна мне волна? Пусть настигнет с вечной мглой и погибнет труп живой!.. Тонет, тонет мой челнок! не плачьте обо мне!

Полежаев играет Полежаева: этому человеку изменила жизнь, и он отрекается от нее с печальным презрением, — а в душе у него ад.

Павел Мочалов, московский трагик, блистал в таких ролях (по-настоящему заблистал попозже, чем напечатаны лучшие стихи Полежаева, попозже). Вернее было бы сказать, что в таком тоне Мочалов играл все свои роли — Карла Моора, Гамлета, какого-то Игрока из чьей-то мелодрамы… И Лермонтов для него сочинял «Маскарад».

Со сцены этот аляповатый, невинный трагизм, этот соблазн жалости к себе сошел в зал, в быт; молодые офицеры и чиновники вмиг и надолго научились интересничать меланхолией… То-то разозлился бы юнкер Грушницкий, услышав, что неведомо для себя подражает унтеру Полежаеву, а на лорда Байрона нисколько не похож.


Ах, эти монологи мелодрам французского пошиба на русской сцене! Многословные, невразумительные — но с восклицаниями незабываемыми — «ибо они, эти немного фразистые восклицания, вырвались из души, страдавшей, облитой желчью негодования…

В наших ушах еще раздаются как будто эти горькие восклицания… перед нашими глазами еще стоит как будто гениальный урод с молнией во взгляде…»

Это Аполлон Григорьев припоминает игру Мочалова в мелодраме Николая Полевого «Любовь и честь».

Но впервые такую манеру применил Полежаев:

…Едва жива, она упала

Ко мне на грудь; ее лицо

То вдруг бледнело, то пылало, —

Но на руке ее сверкало,

Ах, обручальное кольцо!..

Ах, это «ах»! Стихотворение вдруг вздохнуло, несколько слов произнесено человеческим голосом, — и прощены грошовые рифмы, и не скучен поддельный сюжет, и даже не лень вникать в следующие четыре стиха, в их крикливую невнятицу.

Свершилось все!.. Кровавым градом

Кольцо невесты облило

Мое холодное чело…

Я был убит землей и адом…

Где там подлежащее? кольцо или чело? Кровавые слезы как будто романтичней холодного пота. Но это пустяки, не важно, потому что наступает, как говаривал Мочалов, сильная минута положения:

Я встал, отбросил от себя

Ее обманчивую руку, —

вот ведь неправильный эпитет, и неуклюже передан жест, — а как хорошо: обманчивую руку…

И, сладость жизни погубя,

Стеснив в груди любовь и муку,

Ей на ужасную разлуку, —

пригоршня гладких, полых слов с плоскими рифмами; одна вдруг разбивается;

Сказал: «Прости, забудь меня! —

и голос дрожит. Теперь еще две строчки, не слыша себя, просто для разбега:

Прости, невеста молодая,

Любви торжественный залог! —

и две главных, роскошных — это к ним летело все:

Прости, прекрасная, чужая!

Со мною смерть, с тобою — Бог!..»

Сколько восклицательных знаков у Полежаева! Больше, чем у любого другого поэта.

Но вот невесты никогда не было.

Летом 1834 года полк стоял в Зарайске Рязанской губернии. Один тамошний помещик полюбил Полежаева как родного. Вообще-то не совсем тамошний, а приезжий из Москвы, — но в губернии было у него имение, а в городке — какие-то дела, да и здоровье, порасстроенное в походах, — этот Иван Петрович Бибиков был кавалерии полковник в отставке — так вот, состояние организма требовало рязанского климата и забот зарайской медицины. В письмах к семейству, блаженствовавшему на даче в подмосковном Ильинском, Иван Петрович хвалил медицину и климат, и особенно — Полежаева — «несчастного молодого человека, в обществе которого время для меня летит незаметно. Ведет он себя безукоризненно».

Заслуженный рубака без труда получил от командира полка дозволение поселить Полежаева у себя на квартире — и даже увезти ненадолго в Ильинское, как бы в командировку: старший сын Ивана Петровича готовился в школу юнкеров — пусть Полежаев обучит юношу ружейным приемам.

Екатерине Бибиковой, тогда шестнадцатилетней, до глубокой старости помнился этот день: отец приехал и унтер-офицера брату привез, но не сказал сразу, что это Полежаев.

«Собрались пить чай; отец, матушка, сестра меньшая, наша гувернантка поместились вокруг чайного стола, накрытого посреди залы. Пришли братья с учителем, с ними и унтер-офицер. Я не сочла нужным обратить на него внимание и продолжала свои музыкальные занятия. Но вдруг замечаю что-то не совсем обычайное. Отец встал и принял какой-то торжественный вид. Я смолкла, слушаю.

— Душа моя, — говорит отец, обращаясь к матери, — дети! Я вас всех обманул! Представляю вам Александра Ивановича Полежаева.

Матушка поднялась с кресел и протянула обе руки Александру Ивановичу. Не помню как, я вмиг из дальнего угла вдруг очутилась рядом с матерью. Все вскочили со своих мест. У отца, у матери, у нас всех выступили слезы. Мои глаза встретились с глазами Полежаева. Мне показалось, что и он был тронут нашим приемом