Украшай его кудри венком!
В тюремном заключении Писарев оплешивел — впрочем, и до ареста не было у него кудрей. Утопленника в двойном гробу венок не украсит, и на колени г-жа Марко Вовчок не падала, вообще на похороны не пришла. И если действительно рыдала безумно — то навряд ли при Некрасове.
Перед ним преклониться не стыдно,
Слишком многие пали в борьбе —
Сколько раз уже было тебе
За великое имя обидно!
Речь лукавая — над свежей могилой, в сущности, неприличная: радуйся, мол, что умер прежде, чем предал; что сберег имя.
А теперь его слава прочна:
Под холодною крышкою гроба
На нее не наложат пятна
Ни ошибка, ни сила, ни злоба…
Оратор лучше всех понимает, что зарапортовался (не забыть потом извиниться перед М. А — рыдает она, не рыдает, — все же родственница покойного и стихотворение как бы к ней: «Вы понимаете, так написалось»):
Не хочу я сказать, что твой брат
Не был гордою волей богат…
Как назло, и слог не подчиняется — но пункт назначения уже вот он, рукой подать:
Но, ты знаешь, кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.
Ясней не скажешь, но точно ли поняли? Перестанут ли, наконец, презирать — глупые, жестокие юнцы! — за проклятую муравьевскую оду, за злосчастный мадригал… Хорошо хоть, не знают — в свое время каким-то чудом никто не заметил, а теперь уж никто не найдет — ужасной этой фразы в «Современнике» сорок девятого года: про Достоевского — что не большие мы охотники до его так называемых психологических повестей. Сорок девятый, страшный год, сентябрь, не охотники мы в равелин… Еще узнаете и вы, как празднуют трусу, хлебнете ледяного кипятку!
Но у жизни есть мрачные силы —
У кого не слабели шаги
Перед дверью тюрьмы и могилы?
Писарев, между прочим, в каземате храбрые статьи писал — и стихами Некрасова, кстати, восхищался, пренебрегая тем, что «Современник» его дразнил, как сумасшедшего на цепи… Но причем тут Писарев? Стихи разве о нем? Ему-то хорошо — умер молодым, вовремя умер.
Долговечность и слава — враги.
Впрочем, вот и Писареву — ради коды — рыданье и венок. Друг народа, он своей смертью разве не напомнил нам, как мало у народа настоящих друзей, как несчастен народ, отдавая их неминуемой — неминуемой — смерти:
Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
«У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…»
Вышла некоторая неясность — кто у кого умер и кто чей друг, — но как жалобно стихотворение поникло! О смерти Некрасов плохо не напишет.
Это как бы одна семья: Муза, Народ, Некрасов и Смерть. Семейный квартет, непревзойденный. Муза отбивает такт, Некрасов отпевает себя и Народ, а Смерть рыдает и хохочет, — а то затаится и вдруг возопит — в какой-нибудь отдаленной строфе, за углом сюжета вполне безопасного: при ясном солнце вдруг словно черное облако накрывает мимолетную фигурку.
Вот, например, девушка-крестьянка бежит неизвестно зачем вслед экипажу, промчавшемуся по дороге (не обычай ли такой в этом поселке возле самого тракта?), — разумеется, где ей догнать! — и, предположим, это в высшей степени печально, что проезжий офицер не подхватит ее, не увезет в город, не продаст богатому старику, чтобы она, выманивая подарки, прожила молодость с удовольствием. Вместо этого ей предстоит — социально-экономическая формация обрекает! — выйти замуж за крестьянина, то есть за неопрятного драчуна, и рожать детей, и много работать. В результате красота ее увянет, а интеллект уснет — все оттого, что коней не остановила… Вам не отделаться ни улыбкой, ни вздохом! Сострадание сочинителя к жертве режима заходит несравненно дальше:
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь…
Еще более удивительный случай — с мальчиком Власом. Все помнят этого забавного малыша и его лошадку. Согласитесь, что мысль о смерти придет при взгляде на них не каждому и не сразу. Разве что — как в пушкинской элегии — о смерти своей: «Тебе я место уступаю» и так далее. Но вооборазить, какими воспоминаниями станет утешаться перед кончиной Мужичок-с-ноготок, — это акт любви дальнозоркой, как умная Эльза.
Малютка, прикрикнув на лошадь, обгоняет рассказчика. Пейзаж потихоньку, исподволь как бы вбирает в себя удаляющийся воз. И вдруг вы остаетесь посреди Зимы — бесчеловечной, мучительной, как русская жизнь.
Все, все настоящее русское было,
С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,
Что русской душе так мучительно мило,
Что русские мысли вселяет в умы,
Те честные мысли… —
и проч. Наверное, и вправду мальчику с лошадкой совсем не так тепло, как на картинке в хрестоматии. Наверное, он предпочел бы занятие повеселей. А ему еще столько зим карабкаться в эту вот самую гору… Пока не умрет — безвинный, смиренный Сизиф, муравей, раб. За него не отомстить — и он даже не всех несчастней, — доброй ночи, жертвы русской Судьбы, —
И пусть обаянье поэзии детства
Проводит вас в недра землицы родной!..
В недра землицы — разнеженной амфибрахия ради — всхлип, взвизг, почти что фальшь… А вообще-то манифест издан как раз накануне стихотворения, мальчик Влас больше не крепостной, и у него есть шанс дожить до расстрела мальчика Вани — генеральского сына из «Железной дороги». Амфибрахий, не исключено, что-то такое предчувствует.
Тот день, когда меня ты полюбила
И от меня услышала: люблю —
Не проклинай! Близка моя могила:
Поправлю все, все смертью искуплю!
Тут никакая Панаева не удержится от слез, никакая общественность. («Мастер жалкие-то слова говорить, — вздыхал, наслушавшись подобных же монологов И. И. Обломова, знаменитый его камердинер: — так по сердцу точно ножом и режет…»)
Книга «Стихотворения Н. Некрасова» разрабатывала смерть поэта как сюжет автобиографический.
Перед вами стихи умирающего: почти молодой, тридцати с чем-то лет, он уже в муках разрушенья — недуг сокрушил его силы — как мучительно жаль жизни — только что в первый раз она улыбнулась бедному труженику: голод реже стучится в дверь, — теперь-то и сделать бы что-нибудь настоящее, ан поздно — царапай слабеющей рукой последние элегии, а тысячи ненаписанных поэм и повестей уноси с собою… Сиротствуй под осенней вьюгой, несжатая полоса: землепашец не в силах по состоянию здоровья завершить на своем участке сельскохозяйственный цикл — и тщетно урожай скорбит, что не будет употреблен законным владельцем! Всему конец, плакать поздно, стенать — противно, проклятия бесполезны, — хватит, Муза, довольно! — умираю молча, один. Последний, душераздирающий аккорд:
Настанет утро — солнышко осветит
Холодный труп; все будет решено!
И в целом мире сердце лишь одно —
И то едва ли — смерть мою заметит…
Такой несчастный голос — кого не растрогает, а тем более — в хороших стихах? Лев Толстой, и тот впадал в сострадательный восторг:
«Я помню, я раз зашел к нему вечером, — он всегда был какой-то умирающий, все кашлял, — и он тогда написал стихотворение „Замолкни, Муза мести и печали“, и я сразу запомнил его наизусть».
Года два Некрасов действительно думал — поверив плохим врачам, — что у него горловая чахотка, а значит — пиши пропало. Не струсил, а вконец ожесточился: говорил же вам — порядочный человек в России не жилец! Нищая молодость — непосильный труд (потому что честный, а стало быть — недоходный) — озлобленный ум, разбитое сердце, раздраженные нервы — словом, хандра — ну, а за ней и чахотка. Так и знайте: умираю от несовместимости с атмосферой, отравленной продуктами крепостного права:
Ах, странно так я создан небесами,
Таков мой рок,
Что хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок!
Оставалось напоследок — чтобы хоть имя забыли не сразу, — распорядиться судьбой сочинений. Тургенев, между прочим, намекал, что нелишне бы поспешить. Некрасов собрал стихи, Панаева переписала их в тетрадь, и 11 июня 1855 года московский купец Солдатенков заключил с автором условие: гонорар — полторы тысячи серебром, тираж — две четыреста, книгу издать этой зимой.
Но в половине августа выяснилось вдруг, что прежний диагноз был ошибочный, и что хотя эту инфекцию прямо к честному труду и крепостному праву не возвести, зато случай, кажется, не смертельный. При таком благополучном обороте обстоятельств книга, выйди она в самом деле зимой, поставила бы автора в положение отчасти смешное. Расстаться с тетрадью Солдатенков не соглашался ни за что, сам представил рукопись в цензуру.
Некрасов пустился на уловки, оттяжки, проволочки, выгадывая время, чтобы книгу пополнить, — и в самый последний момент, летом 56 года, всю ее, уже процензурованную и сверстанную, преобразил одним ударом: вклеив стихотворное предисловие «Поэт и Гражданин».
Оказывается, бывает на свете такое страдание, такая бывает удушливая тоска, что сравнительно с ними даже неизлечимая болезнь — не то чтобы пустяк, но все-таки частность, одно из последствий (впрочем, неизбежное). Изображаемый Поэт, представьте, изменил своей Музе — и она его покинула, — и вот он у двери гроба в ярости безнадежного раскаяния обливает слезами картонную манишку воображаемого Гражданина. И рифмует роковой пламень, сжигающий грудь, с камнем — бросайте его, бросайте в предателя, спасибо скажу! Так убивается, словно предал по расчету не просто низкому, но и неверному. Проклинает себя, как шулер, обыгранный дочиста другим шулером, непобедимым.