хоть на минуту, хоть на миг свою голову перед этой гитлеровской сволочью.
Он говорил о фашистах с ненавистью и презрением, хорошо зная, что вечером его речь будет передаваться в эфир, и те, кто рассматривают наш город в бинокли, готовясь отпраздновать свою победу в гостинице «Астория», услышат его гневные слова…
— Товарищи, речь сейчас идет не только о Ленинграде, речь идет о самом существовании нашей страны. Речь идет о самом основном. Быть или не быть вот в чем дело.
Его жесткий взгляд был устремлен в зал, словно он обращался к кому-то из сидящих там.
— И оставь, товарищ, если у тебя есть хоть на минуту, оставь личные мелкие соображения: «Как бы мне увильнуть, куда бы мне спрятаться, как бы мне уцелеть, как бы мне остаться в стороне». Не об этом идет речь, и нельзя думать сейчас о личном, и не убережешься ты, если у тебя есть шкурные и трусливые мысли. Народ тебя найдет и не простит тебе. Спросит: «Где ты был, прятался? Отвечай!» И враг тебе не даст пощады, он тоже постарается тебя найти. Путь единственный, прямой — идти всем, идти, не щадя себя, зная, что дело идет о самом великом — о существовании нашего народа.
На эти слова зал ответил аплодисментами.
Помню самые трагические дни. В Ленинграде уже не было света, не работали телефоны, прекратилась доставка газет и даже умолкло радио. Люди поневоле чувствовали себя отрезанными от мира, и каждая встреча с человеком, который побывал на фронте и мог что-то рассказать, каждое живое слово было неоценимо.
Всеволод Витальевич вернулся с фронта у Невских порогов, где сражались моряки. И случилось так, что в тот же вечер ему пришлось выступить в военно-морском госпитале на улице Льва Толстого.
Длинный темный коридор заполнили раненые, люди ежились, кутались в байковые халаты. Все способные двигаться потянулись к маленькому светильнику на столе; при таком свете не видно было всей массы людей, их можно было лишь чувствовать по шороху и приглушенным разговорам.
В коридоре адский холод, и решили долго раненых не задерживать. Вишневский сказал, что его выступление займет не больше десяти минут. Он поднялся на стул, вид у него был усталый и болезненный, но стоило ему начать говорить, как речь захватила его самого и всех слушателей. Он рассказывал о фронтовых наблюдениях, приводил множество деталей, которые мог запечатлеть в своей памяти только истинный художник. Говорил он горячо, темпераментно, эмоционально, и все стояли не шелохнувшись.
Я смотрел на бледных, исхудалых людей; их лица были взволнованными и одухотворенными. Конечно, это выступление длилось не десять, добрых сорок минут, потом Вишневский еще отвечал на вопросы.
После его выступления на другой и третий день к начальнику и комиссару госпиталя началось форменное паломничество раненых. Они просили, а некоторые категорически требовали немедленно отпустить их, послать на фронт — именно к Невским порогам, где идет жестокая битва.
Комиссар госпиталя Василий Иванович Гостев не без основания говорил, что, если Вишневский еще раз выступит, в госпитале не останется ни одного раненого.
…Этот дом и по сию пору ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке лицом к Чернышеву мосту — высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши дни все это принято называть излишеством… Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи-десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд. На третьем этаже в большой коммунальной квартире обитало семь семей — двадцать пять человек. У каждой семьи — просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь. Здесь и я жил со своей женой и дочерью.
Осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и главное — телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные пожитки и начали устраиваться…
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:
«Дома, на Фонтанке…»
«В холостяцкой квартире Михайловского…»
Мы с Толей Тарасенковым размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочурки Киры. Ноги его висели, как две оглобли… Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели… отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех: его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте — это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время сосед на мотоцикле уезжает на работу…
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
«Со времен ХIII века — нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями…
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость…»
«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста… И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой пойду… Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами круты…»
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, устанавливая сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили…
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой…
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
«11 часов (вечера. — Н. М.). Возвращаемся под звуки „Интернационала“ (из радиорупоров) с Васильевского острова — домой.
Луна, облака… Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича… Дымно… Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. — Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко…
В нашем доме вылетели стекла и весь уют — к чертям!
Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш „дот“ маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на „новый рубеж“».
Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на «новый рубеж»…
Наш «дот» — это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами — она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: «Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился».
В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего «дота» были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали — ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. «Близко!» — восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал.
…С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы — «гвардии рядовые» Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись… Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре «Октябрьская революция», на «Ораниенбаумском пятачке» были «дислоцированы» Лев Успенский и поэт Александр Яшин…