Таллинский дневник — страница 38 из 72

Почти все наши товарищи выступили.

- Все мы держим решительный экзамен - тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит - выйдет в тираж. Мир в огне - мы идем по нему - будущие победители, - и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... это были слова Анатолия Тарасенкова.

Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер "Пулковский меридиан". Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...

Из огня да в полымя...

Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:

Не позабыть мне первых схваток,

Рывков вперед, дорог в крови,

Ночей под кровом плащ-палаток,

Как первой не забыть любви.

Все шло не так, как представлялось,

Как вычиталось,

Все не так.

Все было ново: дождь, усталость,

Разрывы мин и рев атак,

Я убедился, встав под дула,

Хлебнув и гула и огня,

Что сердце не захолонуло,

Кровь не свернулась у меня.

В глазах, в словах - одна победа,

Мечты, мечты наедине,

Кто эти чувства не изведал,

Тот просто не был на войне.

Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".

Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.

Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.

- Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.

Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...

О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.

- Вы что задумались? - уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. - Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали "Правде"... - Слово "Правда" он всегда произносил с каким-то особым благоговением, - И запомните - вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...

Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.

Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить - идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?

Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: "А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?" Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.

Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.

И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка - от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках - на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?

Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.

- Что? - спросил я, едва размыкая замерзшие губы.

- Трите лицо! - неожиданно громко и внятно сказал человек. - Вы обморозились! Трите не переставая.

Эта встреча с незнакомцем, замотанным в платок, одно из последних воспоминаний - может быть, потому, что тереть лицо рукавицей, пробираться среди сугробов, да еще и смотреть по сторонам было тогда не под силу. Дальше я помню только, что снегопад усилился, ветер не унимался" а ударял в лицо, дул, казалось, со всех сторон одновременно, и в конце концов я потерял ощущение времени и пространства - шел, следуя последней команде: "Трите лицо!" - тер, сколько было сил, онемевшее лицо, скользил, останавливался, привалившись к обросшей льдом водосточной трубе и почувств