Это касается не только деятелей прошлого, которые ощущали свое незнание, сталкиваясь со знанием будущего. Рабби описывают и противоположную ситуацию, когда их подводило незнание и когда по-другому просто не могло быть. Они пытались перевести один образ жизни в другой. Храмовый иудаизм становился раввинистическим иудаизмом Устного Закона. Устный Закон, в свою очередь, выражается в форме дискуссий, которые впоследствии кодифицируются в законы. Все это представляло собой грандиозное переводческое деяние, а мы знаем, что в процессе перевода обязательно что-то теряется. Смесь бесконечных актов порождения и столь же бесконечного количества утрат создает богатый и противоречивый набор побудительных импульсов, которые, как мне кажется, хорошо согласуются с современной жизнью.
Мудрец Йоханан бен Заккай однажды сказал: «Если бы все небеса были пергаментом, все люди — писцами, а все деревья в лесу — перьями, то и этого будет недостаточно, чтобы записать все, что я узнал от своих учителей; и это при том, что я взял от них не больше, чем собака может зачерпнуть в океане».
Хорошая новость заключается в том, что Йоханан бен Заккай сравнивал себя с собакой, когда дело касалось изучения Талмуда. А плохая — в том, что если он сравнивает себя с собакой, то с чем мне сравнивать себя? С клещом на спине у блохи, сидящей на хвосте собаки, — и то, пожалуй, слишком лестно. Одно меня, однако, утешает: изучение Талмуда, в частности, предполагает, что процесс познания осуществляется перед лицом вечности и что любое знание с неизбежностью является фрагментарным.
Когда Т. С. Элиот писал в «Бесплодной земле», что он скреплял «обрывками… свои руины», то он хотел этим сказать, что спасал осколки западной культуры, принадлежащей эпохе, которая еще оставалась неподалеку и в которой эта культура была целостной и совершенной. Но во вселенной Талмуда мир и мировая культура не были целостными в течение тысячелетий, если вообще когда-нибудь были таковыми. Поэтому он представляет собой идеальное место для того, чтобы учиться пользоваться фрагментами, искать целостность в избыточно большом объеме информации, которая, несмотря на все ее обилие, сама является всего лишь фрагментом. Я никогда не стремился прочесть все книги на отцовских полках, да и прочти я их, это вряд ли имело бы существенное значение. То, что я ошибочно принимал за канон, было всего лишь случайным набором томов, отражавшим образование моего отца и его интересы, суждения о культуре, которая сформировала и эти интересы, и его наклонности. Наряду с этими книгами в моем поле зрения оказывались другие — сотни, тысячи, миллионы. Мой компьютер теперь превратился во врата, ведущие в галактику слов, количество которых превышает число звезд на небе или песчинок на морском побережье.
Конечно, поскольку мир раскручивается, захватывая все больше информации, его тотальное освоение и даже иллюзия освоения невозможны. «Мировая паутина» разрастается в геометрической прогрессии; в Сети вас приветливо встречают все новые библиотеки, супермаркеты и исследовательские лаборатории. Мне кажется, что главное для нас — это найти некую целостность в этой безграничности. Не исключено, что само существование Интернета, возможность доступа к нему из различных мест помогают создавать культуру, способствующую распространению демократии, так же как Талмуд создал культуру, в которой еврейский взгляд на Бога и человечество продолжает благоденствовать. Можно жить в современном мире не так, как это делал Т. С. Элиот, печалуясь о порушенности мира и мечтая о неком совершенстве, а отдавая себе отчет в том, что любое совершенство, любая целостность были и останутся всего лишь фантазией, как в этом не раз заставлял убедиться Талмуд.
Стена Плача является самым ярким фрагментом еврейской истории — это часть Храма, который оставался центром еврейской жизни в течение сотен лет, пока не был разрушен в 70 году. До того как он пал, Йоханан бен Заккай сумел и сам выбраться из города, и унести с собой весь образ жизни, сохранявшийся потом в его ешиве в Ямнии. Все сохранившееся служит постоянным напоминанием о том, что, вопреки богатству возрождаемого после разрушения мира, что-то всегда оказывается утраченным.
Но даже когда вознесся второй Храм, все равно чего-то не хватало, а именно — первого Храма, построенного Соломоном. Он был разрушен в 586 году до н. э. Хотя второй Храм долгие годы возводили на руинах первого возвратившиеся из изгнания поколения, сохранившаяся стена была построена Иродом всего за несколько десятилетий до разрушения Храма. Считаясь символом молельных домов, которые стояли здесь столетиями, сама по себе она принадлежала к новой архитектуре, во многом перенявшей стиль и строительную технологию тех, кто и разрушил Храм окончательно.
И тем не менее этот кусок наружной стены значит неизмеримо больше, чем многие храмы, существующие до сих пор. Нас вдохновляют именно обломки, обрывки, фрагменты.
И вот я смотрю на страницу Талмуда так, как смотрят на экран компьютерного монитора, и так, как смотрят на Стену Плача. Незавершенность — она стара, как мир, и пребудет вовеки. Как две тысячи лет назад один из мудрецов заявил в Пиркей Авот («Речения отцов»): «От нас никто не требует завершить работу, но и уклоняться от нее мы не должны». Остальное можно назвать комментарием.
Глава III
Трижды бросался я к ней, обнятьпорываясь руками.
Трижды она от меня ускользала, подобная тениИль сновиденью[3].
Гомер. «Одиссея»
Когда мне было около восьми лет от роду, я спросил у отца, хочет ли он, чтобы пришел Мессия. Думаю, к этому времени мне было известно, что евреи — по крайней мере, некоторые из них — на самом деле верят в искупление греха и в то, что после прихода Мессии жизнь на земле полностью изменится. Оживут мертвые, прекратятся страдания, зримая реальность исчезнет или, по крайней мере, преобразится. Мне тогда хотелось узнать, хорошо это или плохо, потому что сам я не был уверен в ответе.
Отец отнесся к моему вопросу с характерными для него серьезностью и вниманием. В конечном счете он ответил положительно — в том смысле, что он желает прихода Мессии.
Я тут же отправился к матери и задал ей тот же вопрос. Помню, она была на кухне и мыла тушку цыпленка. Она нисколько не сомневалась в ответе. «Нет, — сказала она, — это все повергнет в прах. Я люблю жизнь такой, какая она есть».
Я не помню других подробностей нашего разговора, если так можно назвать мой допрос с пристрастием. Не исключаю, что родители ответили бы иначе, случись это в другое время или в другом месте. За мной водилась репутация ребенка, который задавал трудные и неприятные вопросы, например: «Что лучше — чтобы тебя утопили или сожгли заживо?»
Однако ответы, которые я получил, были исполнены для меня особого смысла, уходящего за рамки религиозных представлений моих родителей.
Мой отец родился в Вене. Когда ему было тринадцать лет — всего лишь через несколько месяцев после того, как он успешно пропел свою часть Торы в день бар мицвы, — он потерял своих родителей, свой язык, свой дом, своих друзей и почти всех своих родственников. Их поглотил Холокост. Неудивительно, что в свете этой истории у него появились сомнения относительно справедливости нашего мира вообще. Ему могло казаться, что он настолько трагичен, полон утрат и горя, что требует коренной переделки.
Моя мать родилась в Бруклине через год после того, как появился на свет мой отец.
Она росла в атмосфере беспечности и относительного благополучия. Насколько мне известно, ни один из ее родственников или друзей не умирал насильственной смертью.
В своем дневнике я пытался запечатлеть смерть ее матери. Она родилась в Нижнем Ист-Сайде[4] и маленькой девочкой переехала в Бруклин. Оттуда она переселилась в Бронкс, а затем в Верхний Вест-Сайд. Бабушка не дожила всего лишь неделю до своего девяностопятилетия. Ее смерть я переживал очень болезненно. Мы с ней были очень близки, и я навещал ее каждую субботу. Но когда она умирала, я поймал себя на мысли, что у меня была и другая бабушка, которую я так никогда и не видел.
Сохранилась только одна фотография матери моего отца. Она была сделана в 1938 году в Вене, незадолго до того, как семья распалась. На ней изображены мой отец — печальный, тринадцатилетний мальчик, три его сестры и их родители. Помимо того, что мне всегда было любопытно смотреть на мальчишку-отца, я с большим интересом каждый раз рассматривал и бабушку. Ее облик как бы говорил, что — в отличие от других — ей ведомо, какая судьба ожидает ее семью. Она родилась в Польше, у нее было круглое лицо с европейскими чертами, глаза с тяжелыми веками на фотографии получились полузакрытыми. Это лицо и фигура в черном платье излучали тревогу и непреходящую печаль. Ее расстреляли после депортации на Восток более пятидесяти лет назад.
Смерть, даже если она приходит к человеку в девяностопятилетнем возрасте, может быть пугающей, печальной и несправедливой. Но смерть бывает разная. А смерти моих бабушек нельзя даже сравнивать. Мысли о матери моего отца даже повлияли на мое состояние во время посещения больницы, где умирала моя бабушка по материнской линии. Меня неоднократно охватывали чувства стыда и замешательства. Я помню, как однажды, задолго до смерти бабушки, отец, услышав о смерти одного из своих знакомых, тоже беженца, сказал, что этот человек — счастливец, поскольку умер в своей постели и в окружении тех, кого любил. Получалось так, что некоторые виды смерти — это привилегия, что-то вроде американской роскоши.
Приехав после окончания университета в Вену, я пошел на кладбище, где были «погребены» родители отца. Мой дед погиб в Бухенвальде в 1939 году, вскоре после того, как этот лагерь начал действовать, и нацисты, как ни странно, прислали обратно его прах, а также талит и тфилин. Его прах — или то, что считалось его прахом, — был погребен в еврейской части Центрального кладбища, на котором находятся могилы Бетховена и Шуберта. От моей бабушки не осталось ничего, кроме имени, выгравированного на иврите на том же надгробии, под которым покоится дед. Прах ее, как и большинства из шести миллионов евреев, истребленных во время Холокоста, навсегда утрачен.