Незадолго до смерти моей бабушки по материнской линии мы с женой навестили ее в больнице. Она оказалась там, чтобы пройти несложную процедуру по извлечению кусочка пластика, который проглотила то ли потому, что уже плохо видела, то ли по старческой рассеянности. Как бы там ни было, но этот кусок пластика застрял у нее в пищеводе. Пришел больничный раввин и спросил бабушку, хочет ли она помолиться. «Нет, благодарю вас», — ответила она резко и слегка насмешливо. Бабушка была женщиной практичной, и молитва, по крайней мере на людях, не являлась для нее средством самовыражения. Хотя ее мать, которая родилась в России, судя по семейным преданиям, была набожной и суеверной и то и дело отгоняла от себя злых духов, прилюдная мольба об исцелении в устах моей ассимилированной бабушки оказалась бы неуместной. Для нее, как и для многих других детей иммигрантов, родившихся в начале века, нарочитые проявления религиозности противоречили неписаному кодексу поведения.
Лежа на каталке, бабушка казалась чем-то глубоко озабоченной даже без молитвы. Моя жена спросила бабушку, о чем та думает.
— Я бы поела, — ответила бабушка.
— Чего бы вам хотелось? — спросила моя жена.
Не колеблясь ни секунды, бабушка, которая несколько недель питалась только жидкой пищей, сказала:
— Хочу бутерброд с пастрами.
— Хлеб ржаной? — вновь спросила жена.
— Конечно, ржаной, — сказала бабушка.
— С горчичкой?
— А с чем же еще?
После этих слов мы поцеловали бабушку, и каталка с ней стала удаляться.
В каком-то смысле этот эпизод как нельзя лучше характеризует бабушку, которая родилась в Нижнем Ист-Сайде и быстро привыкла к американскому образу жизни. И сейчас ей хотелось вслух попросить не о свидании с Богом, или с ее родителями, или с давно почившим мужем, а о том, чтобы продлились земные радости. Думаю, что и она не обрадовалась бы пришествию Мессии. Она была довольна той жизнью, какой жила, лишь бы только эта жизнь не пресеклась.
Но так не случилось. В процессе получасовой прцедуры пищевод оказался порванным, был вызван специалист по торакальной хирургии, который вскрыл грудную клетку и провел экстренную операцию, после которой бабушка так и не пришла в сознание.
Скорбя по своей бабушке, я иногда начинаю думать об этом бутерброде. Это воспоминание, трогательное и забавное, радует меня и в каком-то смысле даже вдохновляет — ведь это был акт открытого неповиновения перед лицом вечности. И все же я был бы рад получить от нее хоть какой-то знак, какой-то намек на томящий ее духовный голод. Что-нибудь такое, что позволило бы связать ее с матерью моего отца. Но, несмотря на свой солидный возраст, моя бабушка не принадлежала Старому Свету, она была американизированным ребенком, воспитанным в материалистической иммигрантской культуре. Великий немецкий поэт Гете — в изобилии представленный на родительских книжных полках, — находясь уже на смертном одре, хотел «больше света». Моя бабушка мечтала о копченой говядине.
Это не означает, что бабушке была вообще чужда духовность. Помню, однажды субботним вечером я ужинал в ее квартире вместе с ней и ее сестрами. Сестры принесли еду (пастрами, черный хлеб, горчица — конечно же, горчица), а бабушка предоставила место для нашей встречи. Беседа касалась семейных дел, политики, слухов, воспоминаний и прочего. И вот одна из бабушкиных сестер заметила, что не вполне уверена в существовании Бога. Бабушка, которая не особенно любила талмудические споры, обратила на сестру испепеляющий взгляд и просто сказала: «Ты это о чем, дура?»
Бабушка не закончила среднюю школу, хотя она очень любила читать. Я часто водил ее в ближайшую библиотеку, которая, по странному стечению обстоятельств, стала теперь синагогой. Там она набирала разное чтиво, выставленное на вращающихся витринках. Пока у нее не ослабело зрение, она проглатывала за неделю несколько таких книжонок. Кроме этого она отслеживала публикации в деловых колонках нескольких газет, с особым вниманием прочитывая набираемые мелким шрифтом биржевые сводки, которыми больше никто из моих родных не интересовался. Именно практичность моей бабушки помогла мне и моей сестре закончить университет. В каком-то смысле она была со мной все годы учебы в Йеле. Ее последнее желание, хотя оно и нанесло укол моей детской тяге к мистическому, оказалось и последним преподанным ею уроком, который полностью соответствовал одной из сторон талмудического учения.
Талмуд говорит: если ты сажаешь дерево и кто-то прибежал с вестью, что явился Мессия, то тебе следует сначала закончить свое дело и лишь потом, когда работа завершена, ты можешь выйти посмотреть, действительно ли Мессия пришел. Эта история подчеркивает важность жизни в этом мире. Этот рассказ — не о посадке дерева, а о том, что человек не должен отрываться от реальной жизни. Бабушка была прочно укоренена в реальной жизни, и корни эти были глубоки, как корни дуба из городского сквера.
По другую сторону стояла мать моего отца. В моем сознании она была своего рода бесплотным духом, вечно присутствующим и обладающим властью затмевать все ощущением утраты и печали. Я не знаю (и не осмеливаюсь гадать), чего ей хотелось перед смертью. Однако само знание того, что случилось с моей эфемерной бабушкой, самым невообразимым образом проникает в мой жизненный опыт и лишает меня унаследованной легкости мировосприятия.
Дух моей бабушки очень часто появлялся в самых неожиданных местах. Однажды, когда я был еще маленьким, отец поставил пластинку с записями великого тенора Юсси Бьёрлинга, который исполнял прощальную арию из оперы «Сельская честь»[5]. Я не знаю, почему ему захотелось послушать именно это произведение, — возможно, ему оно нравилось и он думал, что и мне оно доставит удовольствие. Но я разрыдался.
Не нужно было знать итальянский, чтобы понять часто повторяющееся слово «мама», а музыка подсказывала, что происходит что- то очень печальное и надвигается еще большая трагедия. В этой арии Туридду прощается с матерью, отправляясь на дуэль и зная, что ему не суждено вернуться. Он шел на смерть. Но когда я слушал это в первый раз, то не сомневался, что смерть поджидает не Туридду, а его мать. Более того, какое-то шестое чувство говорило мне, что и певец Юсси Бьёрлинг к этому времени мертв. Шипение и шумы, издаваемые пластинкой, далекий, металлический звук, словно певца с его голосом кто-то проглотил, — все говорило мне о смерти. То, что голос сумел пережить его и сохранил проникновенную, безыскусную мелодичность, не утешало меня, а, наоборот, очень раздражало. Что означал этот таинственным образом лишенный тела голос, который я слышал после смерти того, кому он принадлежал?
Не исключено, что все эти ощущения возникли у меня позднее и я просто перенес их в детство. Не исключено, что прослушивание ребенком музыкальных записей само по себе окрашено тайной, поскольку зримый певец при этом не присутствует. Наконец, не исключено и то, что для ребенка многократно повторяемое слово «мама» значило слишком много и сумело вселить в него чувство потери и тоски. Помню только, что я был очень сильно расстроен и отцу пришлось не только снять пластинку с проигрывателя, но и на моих глазах разломить надвое источник моей печали.
Отец убеждал меня, что умирающие в опере люди после спектакля снова встают и выходят на поклон. Я помню, что мне это говорилось многократно, и, по-видимому, это стало моей первой встречей с утешением мессианского толка.
Через несколько лет после этого эпизода я по случаю дня рождения отправился слушать «Сельскую честь». Я сам выбрал эту оперу и, мне думается, сделал это с единственной целью — увидеть своими глазами спектакль, в котором умершие люди вновь оживают и выходят на поклон к зрителям, хотя к этому времени я уже понимал разницу между сценической и реальной смертью. В последующие дни рождения я слушал другие оперы, но, как мне теперь кажется, за всеми этими представлениями я не переставал видеть бабушку, идущую навстречу своей смерти.
Да, оперные героини умирали от любви, а не потому, что были еврейками. При этом они убивали себя сами, а не становились жертвами убийц. Однако мои ассоциации были именно такими. Историческое и личное, истинная трагедия и печаль лишь для развлечения зрителей — все это смешалось во мне так, что я оказался во власти духа моей бабушки. То, что я узнал о семье отца, превратило безотчетный страх от маячившего где-то вдали окончательного расставания с близкими в ощущение вполне конкретной, осязаемой возможности трагического исхода.
Отец покинул Вену в 1938 году с «детским транспортом», с помощью которого удалось вывезти почти тридцать тысяч еврейских детей из Германии, Австрии и Чехословакии в безопасную для них Великобританию. Как и Йоханан бен Заккай, отец расстался с умирающим миром и возродился в новом. Но в отличие от Йоханана он бежал из одной диаспоры в другую, где его не ждала готовая культура, которая подсказала бы ему, как жить. Культура, к которой он стремился, сама уже давно тосковала по исчезавшему миру. Талмуд заменил собой Храм. Но что заменит собой Талмуд?
Культура, которую удалось по кусочкам собрать моему отцу, отражена в эклектической коллекции его книг: немецкие, английские, еврейские — все они в моем восприятии постепенно слились в единое целое. Это было множество книг, принадлежавших разным мирам, но терявших свою автономию и обретавших общую кровеносную систему. Рассказы о личных судьбах смешивались с классикой примерно так же, как в прощальной арии Туридду для меня звучал голос бабушки.
Помню, еще школьником я нашел на отцовской полке «Одиссею». Меня увлекла эта книга со всеми превратностями судьбы ее героя. И вот я дошел до одиннадцатой песни, Царства мертвых, и здесь, неожиданно для себя, столкнулся с моей бабушкой.
Десятая песнь была достаточно развлекательной. Одиссей перехитрил прекрасную нимфу Кирку и заставил ее вернуть его спутникам, которых она превратила в свиней, человеческий облик. Она отпустила всех, но сказала, что Одиссею нужно спуститься в подземный мир, Аид, и поговорить с тенью прорицателя Тиресия, который расскажет ему, что его ждет и как ему добраться до дома.