Там, где билось мое сердце — страница 26 из 64

— Нет, нет, — тон Перейры вдруг сделался назидательно-негодующим. — Те, кто делает гадости, поступают так осознанно. Возьмите тот же Советский Союз. Политики дурят людям голову, скрывают истинное положение дел в экономике, неурожаи, об уровне жизни на Западе предпочитают не говорить или изображают этот Запад скопищем злодеев. Для Политбюро так проще. Проще руководить запуганной страной. Члены Политбюро лгут, чтобы сохранить статус-кво. Пусть все будет как есть. Хотя им же было бы лучше без всего этого вранья.

— Там ведь что произошло, — сказал я, — государственная машина лишила человека возможности самому принимать решение, лишила права выбора. То же самое мы наблюдаем в религии. Истово верующий христианин или мусульманин никогда не отречется от веры в пору невзгод и лишений. Испытания лишь укрепляют его приверженность избранному идеалу, фетишу. Вот и советские лидеры верны идеям коммунизма. Это единственно возможное объяснение.

— Ну не скажите, — возразил Перейра. — Машина власти состоит из людей. Именно отдельные индивидуумы в Кремле и на Лубянке ежедневно делают выбор в пользу лжи, репрессий и тюремных застенков. Они-то точно действуют осознанно.

— По-видимому, они уверовали, что во имя всеобщего блага несправедливость в малых дозах допустима, — предположил я. — По их понятиям, жизнь индивидуума самодовлеющей ценности не имеет. Расстрелять кого-то или отправить в ГУЛАГ для них — пустяк, они ведь мыслят категориями больших чисел, что им жизнь отдельного человечка…

Разговор постепенно вышел на уровень яростной пикировки, что было довольно неожиданно, поскольку до этого момента Перейра усердно пытался найти со мной общий язык.

— Вы слишком сгустили краски, — сказал Перейра. — В московских высших эшелонах есть и те, кого мучает совесть, им приходится наступать на горло собственным идеалам добра и демократии. Остались же наследники Пушкина и Чехова. Если этого не учитывать, можно договориться до того, что русские — существа низшего порядка. Это уже, знаете ли, отдает расовой дискриминацией. Получается, что свирепый полицейский, избивающий южноафриканских аборигенов, феномен того же порядка.

— И все же удивительно, — продолжил я, — насколько фатально наш век преобразил умы цивилизованных европейцев, людей, породивших Ренессанс и Просвещение. Эти светочи разума и милосердия перестали считать человеческую жизнь истинной, неоспоримой ценностью. В 1887 году до такого никто бы не додумался.

— Год моего рождения.

— Я знаю. В справочнике указан.

Наконец-то в нашем разговоре возникла пауза. Перейра смотрел на меня со снисходительным недоумением.

— Ну и когда, по-вашему, произошла фатальная перемена?

Я налил себе еще бренди.

— Когда? Вы прекрасно знаете когда. Между четырнадцатым и восемнадцатым годом. Оставшиеся в живых вернулись домой совсем другими, хотя на фронт уходили люди еще того, девятнадцатого века. Одного дня в пятнадцатом году, да что там, одного часа, одного мгновения хватило, чтобы измениться. Возможно, это случилось во время второго Ипра, когда солдат впервые травили газом. А может быть, на Сомме, во время июльской операции. Или под Верденом, да-да, под Верденом, в глубоких подземных галереях форта Дуомон. Французский парень, или немецкий, выбрался на рассвете из этой мясорубки по грудь в крови. Теперь он узнал нечто новое и страшное. Мы, люди, напрасно мнили себя лучше и выше всех живых существ. Ничего подобного. Мы самые примитивные, самые пакостные твари на земле.

— Вы действительно так думаете?

— Эти четыре года, уже Второй мировой, возвели презрение к отдельной жизни в ранг закона. Вы же видите, каковы результаты всех этих чисток, погромов, холокостов. Десятки миллионов трупов по всей Европе, в придачу к десяти миллионам погибших в Первой мировой.

Допив бренди, я поставил стакан на стол.

Однако Перейра никак не желал признать то, что было правдой, причем прекрасно ему известной.

— Это тоже, по-вашему, проявление несовершенства человеческой натуры? — спросил он.

— Безусловно. Homo sapiens — это выродок. Результат катастрофического сбоя в системе естественного отбора. Чтобы со всеми расправляться, отнюдь не обязательно погружаться в глубины самопознания, заниматься всеми этими мучительными поисками своего «я». Или сочиниять бесчисленные сонаты, как Бетховен.

— Похоже, вы подпали под чары религии. И верите, будто человек — падшее создание и все такое.

— Библия и научные трактаты говорят об одном и том же. Только разными словами. Возьмем Книгу Бытия. Вкусив плод от древа познания, Ева с Адамом были изгнаны из Эдема. Вот вам изложенная в форме притчи история чудовищной мутации, настигшей наших пращуров, — прорыв в познании, ставший проклятием. Люди поняли, что они смертны, и обрели себе на горе новые, по сути ненужные способности, которыми мало кто из них мог правильно воспользоваться. Бытие по латыни — «генезис». Тот же корень, что в слове «генетика». И суть та же самая…

— Но это действительно был прорыв, — сказал Перейра. — Я про генетику.

— Прорыв в те сферы, куда вторгаться было совсем не обязательно. Да и не нужно. Больше того. Хваленая уникальная человеческая способность осознавать свое «я», похоже, фикция.

— Допустим.

— Наша индивидуальность — это паталогия вроде нервного тика. Аномальная способность произвольно привязывать эпизоды своего физического существование к событийной памяти. Вот и все чудо нашей разумной человеческой природы… Мутация, породившая иллюзию.

— Но она-то и дала нам преимущество перед неразумными предками. Преимущество, закрепившееся и передавшееся по наследству.

— Разумеется, — согласился я. — Таков принцип естественного отбора. Самообман, конечно, был полезен для вида, иначе бы не закрепился как наследственный признак. Самка богомола пожирает своего партнера, это идет ей впрок. Но хорошего в этом мало. В общем, все шедевры Леонардо да Винчи я с радостью обменял бы на счастливое неведение, в котором жили мои неразумные пращуры. И стал бы частью природы. А не взломщиком с Каиновой печатью.

Мы секунду-другую вслушивались в ночные звуки, проникавшие внутрь сквозь раскрытые стеклянные створки. Сердце у меня противно стучало, гулко и часто.

— Трудно, наверное, жить с таким настроением, — сказал Перейра, — беспросветный пессимизм.

— Это не пессимизм, — сказал я. — Всего лишь логические выводы из прошлого на основании общеизвестных событий. И от завтрашнего дня я не жду ничего, называйте меня хоть оптимистом, хоть пессимистом.

— Вы все еще верите, что определенные кусочки нервной ткани — это главные вершители человеческой жизни?

— Да, конечно. Я говорю не о статичной клетке или группе нейронов, а об их динамическом взаимодействии. О химической или электрической активности.

— То есть о сугубо материальном, физическом воздействии.

— Ну да. Все наши иллюзии, мечты, абстрактные образы искусства или больного воображения — вещи иллюзорные и похожие на волшебные грезы. Все эти красоты проклюнулись из горсточки клеток, не совсем корректно сгруппировавшихся. Тем не менее они остаются клетками, реальной субстанцией, обладающей реальной массой.

— Тут я полностью с вами согласен. Парадокс психиатрии, — голос Перейры стал менее суровым. — То, что нам кажется мыслью или чувством, на самом деле, похоже, лишь функция материи… о чем вы так ярко пишете в своей книге о немногих избранных.

Я не ответил. Говорить о «Немногих избранных» не хотелось.

У Перейры был усталый вид, но, вероятно почувствовав свое преимущество, он никак не хотел угомониться.

— С такими установками жить очень сложно, не так ли? — спросил он. — Полагаю, это вынуждает целиком и полностью сосредоточиться на себе?

— Правильно полагаете, — признал я. — Живу сам по себе и для себя. Я старался добиться контакта с близкими мне людьми. Я изо всех сил старался быть альтруистом. Потратил на это долгие годы.

— Я помню несколько весьма трогательных фрагментов из вашей книги, где описано…

— Все это чушь, чудовищное заблуждение. И главное — антинаучное.

— Поэтому вы так удручены и ожесточены?

— Нет, не поэтому. Я удручен тем, что принадлежу к классу неполноценных существ, которые возникли в результате кошмарной мутации. Катастрофической ошибки природы. А теперь я пошел спать. Доброй ночи.

Я поднялся и пошатываясь направился к двери.

Глава седьмая

В воспоминаниях о своем фронтовом прошлом я подошел к критическому моменту. И было непонятно, стоит ли выкладывать Перейре все как на духу. К тому же после достаточно резкой вчерашней полемики, ему, возможно, расхочется меня слушать.

Как ни странно, утром он был очень любезен. Пришел из сада, когда я уже заканчивал завтрак.

— Доброе утро, мистер Хендрикс. Зашел сообщить, что заказал катер на завтра, на восемь утра, чтобы вы могли спокойно добраться до аэропорта. Надеюсь, вы еще сюда приедете. По-моему, нам многое нужно обсудить, прежде чем мы придем к окончательному решению относительно наших дел.

— Да, вы правы. Я так много и долго рассказывал о себе, что не успел поговорить о вашей работе и о том, каковы, собственно, полномочия и обязанности душеприказчика.

— Должен попросить у вас прощения, — сказал Перейра. — Я понимаю, что замучил вас своим неуемным любопытством. Буду счастлив ответить на любые ваши вопросы, но, думаю, это уже в другой раз.

— Мне было у вас очень хорошо. Спасибо.

— До вашего отбытия я бы с удовольствием послушал, чем завершилось ваше пребывание в Италии. Если вы, конечно, не против.

Я был не против. Мы прошли в дальний конец лужайки и сели рядышком на скамейку под раскидистыми пиниями. Перед нами расстилалось море.


Дональд Сидвелл, тоже приходивший в себя после ранения, присоединился ко мне летом 1944 года, и мы вместе отбыли в отпуск. Шла вторая его неделя, когда мы приехали на позаимствованной у знакомых машине в рыбацкую деревушку на берегу Тирренского моря. С нами были полагающиеся нам по званию денщики. У Дональда — рядовой Онионс, у меня — рядовой Уинтер, долговязый, с вечно скорбной физиономией, опекавший меня как нянька. Плавать ни тот, ни другой не умели, и оба сидели с пивом под навесом кафе; мы с Дональдом устроились на песочке, поближе к воде. И были мы там одни, никого больше.