Через три дня после происшествия под балдахином Анна, как это уже было заведено, зашла в «Феликс». Выпила горячего сидра, и мы пустились в наши обычные странствия. Она была разговорчивее, чем всегда, и вроде бы ее не смущали воспоминания о нашей предыдущей встрече. У меня словно камень с души упал. Хотя она сама проявила инициативу, я чувствовал себя виноватым. Надо было построже скомандовать своему лентяю: «Подъем!» Дональд Сидвелл рассказывал мне про свою брюссельскую подружку, она была уверена, что у мужчин именно все так и происходит, по команде.
Мы осматривали квартиру возле центрального железнодорожного узла, с окнами, выходившими на маневровые пути. Мне лично шум поездов ночью скорее был бы даже приятен. Но Анна придерживалась иного мнения.
— Вид из окна скучный, — сказала она.
— Не любишь поезда? — спросил я.
— Я люблю сады. Парки.
— Понятное дело, и все же в стуке вагонных колес есть что-то… умиротворяющее. Люди едут куда-то, путешествуют.
Анна улыбнулась, и я не мог не отметить это про себя.
— Придержи, пожалуйста, — сказала она, протягивая мне конец рулетной ленты.
Повыше задрав юбку, она опустилась на коленки, каштановые волосы упали на лицо, загородили округлый ворот джемпера. Такая славная. Мне она нравилась.
— Сколько ты здесь у нас уже пробыл, Роберт?
— Два с половиной месяца.
— И никто из друзей ни разу к тебе не приехал.
— Никто, но… У меня их не так много, друзей. Коллеги, да. Двое из них, можно сказать, ближайшие.
— Расскажи мне про них.
— Джудит. Она строгая, но добрая. Принципиальная. Здравомыслящая, целеустремленная. И при этом умеет радоваться как ребенок. Обожает дурацкие кинокомедии.
— А второй коллега?
— Саймон? Поначалу он кажется… непростым. Напыщенным. Ты знаешь это слово?
— Да, что-то вроде судьи или директора.
— Точно. А потом понимаешь, что у него другие… темпы, скажем так. Мысли опережают реальность. Пациенты его любят.
— Пациенты?
Я понял, что проговорился.
Анна снова улыбнулась.
— Но эти двое тоже к тебе не приезжали.
— Вот и хорошо. Книгу полагается творить в одиночестве. Сотворю и вернусь в Англию. Мы снова будем вместе работать.
— А других друзей у тебя нет?
— Лучшие друзья были в армии. На войне.
— Что с ними произошло?
— Кто-то погиб. Остальных я растерял.
— А на войне как было?
Я глянул из окошка на рельсы с поездами, потом обернулся к Анне.
— На войне я был счастлив.
— Счастлив?
— По-моему, я еще никому об этом не говорил. Там я знал, что делаю. Никогда не чувствовал себя одиноким. Потому что в армии ты не сам по себе. Мы все были частью одного организма. Того убили, тебя ранили, этот сегодня уцелел. Назавтра снова все по тому же кругу. Но это воспринималось нами как неизбежные издержки. Нас вело и поддерживало чувство… долга. Цель. Ни о чем другом тогда не думали.
Она посмотрела на меня недоуменно.
— Дональд Сидвелл был моим лучшим другом. Мы были как братья. Познакомились, когда я учился в университете. Азартный парень, чем только не увлекался, машинами, музыкой, гонял на лошадях, Францию любил. Представь, даже в одном полку потом оказались, и воевали в одних и тех же местах. Во Франции, в Северной Африке, в Италии.
— И что там с вами было?
— Он был ранен в Анцио. И я тоже. Всех нас ранило. Гиблое место. Напрасно нас туда загнали.
— Но он выжил.
— Тогда выжил. А следующей осенью его убили. В горах к северу от Флоренции. Там ведь совсем другая тактика, ближний бой, лесные заросли. Мы должны были удерживать дорогу через горы на север. Операцию начали почему-то в середине дня, и быстро стемнело. А Дональд был жутко близоруким. Не знаю точно, что случилось, но мы тогда многих наших ребят потеряли.
— И его?
— И его. И еще много кого. Дональд так и не вернулся домой, жизнь его оборвалась.
— Он был твоей любовью?
— Это не совсем подходящая формулировка. Но я действительно очень его любил.
Мы сидели на кровати, нам было хорошо и уютно. Очень по-дружески. Долго молчали, говорить не хотелось. Слышно было, как тикают часы на каминной полке.
Наконец Анна, деликатно покашляв, очень вдумчиво и медленно произнесла:
— Я ведь догадалась, что ты врач. По тому, как ты меня обследовал.
Это было очень смешно, правда. Я откинулся на спину и расхохотался. Анна посмотрела на меня с подозрением, но поняв, что я, ехидный тип, не над ней смеюсь, тоже захихикала. Сначала потому, что смотрела на меня, потом над тем, что она только что сказала, а потом над абсурдностью всей ситуации. Всей целиком.
Через два с половиной месяца знакомства мне все-таки удалось ее рассмешить. Это была победа. И очень не хотелось уходить отсюда. Из тепла на уличный холод.
К этому моменту я уже был на пути к финалу. План того, что еще оставалось написать, теперь помещался на одном листочке.
В одном из книжных, где продавали иностранные издания, я наткнулся на томик Теннисона, вероятно, от какого-то английского студента, путешествующего автостопом, и решившего сбыть с рук лишний груз. Вообще-то я всегда был равнодушен к сумрачным садам викторианской поэзии. Но нужно было читать что-то кроме своей писанины, и стоила книжка в пересчете на английские деньги всего шиллинг. В редакционном комментарии к циклу «In Memoriam» говорилось, что в этих элегиях поэт скорбит не только об ушедшем друге, Артуре Генри Хэллеме, но и о том, каким видится ему теперь мир. Комментатор упомянул и вышедшую в тридцатые годы монографию Чарлза Лайеля «Основные начала геологии», который поведал миру, что возраст Земли составляет не тысячи (как считалось у христиан), а сотни миллионов лет. В эти широко раздвинутые Лайелем временные рамки хорошо вписывался «естественный отбор» Дарвина с его улиточной скоростью, но были убиты привычные устои и представления. Потеря горько оплакивалась Теннисоном. И не им одним. Еще и Мэттью Арнолдом в «Дуврском береге».
Привалившись спиной к высокому изголовью своей очередной чужой кровати, я читал элегические стихи, и они проникали в самую душу. Теперь я понял, почему мне захотелось работать над книгой именно в этом городе. Я стремился туда, где легко очутиться в прошлом, во времени, еще не тронутом столь масштабным цинизмом. Очутиться не обязательно в той эпохе, когда еще не был вычислен истинный возраст Земли, но хотя бы во времена до 1914 года. Тогда еще имело смысл верить, что люди мало-помалу становятся лучше. Несмотря на все варварские деяния римлян, готов, монголов, несмотря на имперские жестокости, на ужасы рабства, на периодическое скатывание к дикому прошлому… вопреки всему этому люди становились более гуманными и просвещенными существами. Так можно было считать до Освенцима, до эсэсовской добровольческой дивизии «Фландрия». В общем, до того, как люди получили средства уничтожения и возможность ими пользоваться. «Венец творения» оказался самой низменной тварью среди всех видов и родов живых существ, обитающих на земле.
Времена невинности… В какой-то мере их дух сохранился в безымянном городе, к которому я, несмотря на одиночество, очень привязался, пока писал свой опус. Который я назвал «Немногие избранные», имея в виду одного из каждой сотни: именно такова доля безумцев. Тех, в чьем геноме извращены причудливые «преимущества», которыми наслаждаются остальные девяносто девять процентов. Тех несчастных «избранных», которым приходится расплачиваться за нашу склонность к высокомерию. Разве они виноваты, что мы готовы мириться с тем, чего нельзя простить?
И вот дописан последний абзац. Я долго смотрел, как высыхает краска от ленты, слегка смазавшаяся по краям букв (это когда я вынимал листок); сероватые тени вокруг букв напомнили туманные тени колец Сатурна.
Я выполнил свой долг перед отторгнутыми душами, я показал потенциальным читателям, что эти изгои достойны того, чтобы их слушали внимательнее, что жизнь каждого человека бесценна. И что все придуманные нами классификации душевных болезней слишком примитивны и часто ошибочны.
Разумеется, я предвидел, что меня обвинят в чрезмерной сентиментальности, и потому честно признал, что среди пациентов попадаются не только невинные неизлечимые овечки, но и весьма скользкие личности, отнюдь не добрые. Волчары, одним словом.
То одно меня смущало, то другое, то третье. Но самым ужасным было это: почти сразу возникшее ощущение, что я взялся за непосильный труд, что аналитик я так себе, да и с логически точными формулировками у меня плоховато. И ни времени, ни силенок, ни куража уже не хватит, чтобы все начать заново. В общем, свой шанс сделать что-то стоящее я упустил.
Ближе к финалу я заподозрил, что голые факты и сухие научные рассуждения не лучшие помощники для обличения нашего свихнувшегося двадцатого века. Больше гибкости и легкости в изложении, меньше цифр и терминов. Но сомнения меня не остановили, я продолжал давить достоверностью, пока сам не выдохся.
Когда мой труд был завершен, я аккуратно сложил листки в стопку, туго перевязал их бечевкой и уложил в картонную коробку.
В пятницу мы с Анной встретились в последний раз. После осмотра намеченной порции квартир я пригласил ее в ресторанчик, о котором она дважды мне говорила. Мы выпили две бутылки вина, поели копченой рыбы, потом я заказал жаркое из курицы с лесными грибами.
Выйдя из ресторанчика, мы долго стояли на тротуаре. Нам было не по пути. Произнести последнее, окончательное «до свидания» не поворачивался язык.
— Можно я зайду посмотреть, как ты живешь?
Она помотала головой:
— Это ни к чему.
— Хочешь, напишу тебе?
— Зачем? Ты сюда никогда не вернешься. А я никогда не приеду в Англию.
Понурив голову, я рассматривал свои ботинки.
— Но можно хоть книгу прислать, которую я здесь написал? Если ее, конечно, опубликуют.
— Книгу можно.
— Тогда диктуй адрес.
— Это не обязательно. Отправь на адрес конторы.