Множество тайн, и совсем туманных, и с отсветом разгадки, выгравировано на этом обереге; множество лиц и событий; и священная музыка, которую можно услышать лишь раз в жизни. И третью часть обета, которую слышал только Бог, я тоже вырезал на обереге. А теперь я повешу его на твоё сердце, и он будет качаться у тебя на груди, как лилия на волне. А я, исчезнувший, буду наблюдать издали.
1972
Янина и зверь
…Когда ты была жива, Янина, я не писал тебе писем. Теперь могу сказать в своё оправдание, что таким, как ты, я должен был писать по-другому, не так, как всем своим друзьям, но как именно, я не знал; или — и это уже ближе к истине: у меня не было твоего адреса. Знал, кому писать, но не знал куда. Свой дворец в Закрете на высоком берегу Вилии, небольшой, из обожжённого красного кирпича, ты покинула сразу после нашей встречи, как только кончилась война. Я слышал, ты в Кракове. Говорили, ты ушла в монастырь. Правды я не знал. Но теперь знаю: Янины больше нет. Теперь я знаю твой адрес: ты там, где все люди собираются на последнее рандеву.
Мне мучительно захотелось рассказать тебе именно сейчас — то, что ты и сама знаешь. Я мог бы рассказать иначе: едва шевеля губами, чтобы никто, кроме тебя, не слышал. Мог бы бросить в свою память, как драгоценный камень в спокойную реку, только один протяжный звук: Я-ни-на, и круги достигли бы твоего духа… Но мне никак не излечиться от многолетней тяги к бумаге. А почтальоном поработает ангел, он доставит письмо по твоему адресу на том свете.
Это было, назовём земную дату, в апреле тысяча девятьсот сорок третьего. Таял снег, и поток талой воды не мог изменить направления, стремился с Понарских гор в долину. Так же не мог изменить направления и людской поток и тоже стремился вниз, в долину, повинуясь закону природы.
Справа от меня поток несёт Церну. У неё за спиной рюкзак, в рюкзаке ребёнок, дочка, которую Церна родила месяц назад. Девочка спит, из рюкзака видны только её ручонки. Чёрные как смоль волосы Церны поблёскивают, будто нож резника в чёрной ночи.
Проплывая мимо небольшой группки сосен, уже совсем близко к ангелу смерти, Церна в отчаянии швырнула рюкзак в мягкие объятия сугроба, который весеннее солнце нарочно оставило под деревьями. Она не повернула головы, но я услышал, как она прошептала:
— Господи, спаси мою доченьку.
Страшную картину того, что творилось за проволокой электрического ангела смерти, Янина, я нарисую тебе позже: когда мы встретимся и у нас в запасе будет вечность. А пока — только пара мазков, не больше: огонь погас, не успев на меня напасть. Дыхание, тёплое, как парное молоко, срывалось с губ Церны и замерзало в воздухе голубыми кристаллами. Я вскочил и втянул его в себя. Не знаю, чьи крылья выросли у меня за спиной и унесли меня прочь.
У группки сосен лежал целый и невредимый рюкзак Церны, а в нём — девочка, которую она родила месяц назад. Я надел его, как доспехи, которые защитят нас обоих, и мне стало тепло и спокойно.
Без страха я шагал обратно в город. Расплавленный сургуч дороги был вдоль и поперёк испещрён оттисками подошв. Все — в противоположную сторону.
Я шёл — куда? Нёс в рюкзаке ребёнка — кому?
И тогда, Янина, я вспомнил о тебе, услышал звук твоего имени и сразу же увидел, как несколько лет назад провожал тебя домой из Виленского университета. Я тогда онемел от радости, молчал всю дорогу, не в силах прервать твою импровизированную речь о «Крымских сонетах» Мицкевича. Ты сравнивала их с музыкой Шопена. Не с «Колыбельной», не с «Баркаролой», но с короткими прелюдиями: каждая из них — целый мир, они гораздо изящней и совершенней, чем многие из его перегруженных композиций…
Ты читала наизусть «Штиль на высоте Тарканкут»:
Już wstążkę pawilonu wiatr zaledwie muśnie,
Cichymi gra piersiami rozjaśniona woda;
Jak marząca о szczęściu narzeczona młoda
Zbudzi sę, aby westchnąć, i wnet znowu uśnie[15].
Ты хотела меня убедить, что это шедевр мировой поэзии, что вершина творчества Мицкевича — не «Дзяды», не «Пан Тадеуш», а именно этот сонет.
Когда мы подошли ко дворцу в Закрете, на высоком берегу Вилии, вечер уже висел на трёх берёзах у ворот, запутавшись в ветвях. Ты пригласила меня войти. Не зажигая света, легко села за пианино, и в тишине зазвучала шопеновская прелюдия.
— Я беру с собой свои непонятные чувства и странствую по его музыке. А когда возвращаюсь из путешествия, со мной остаётся аромат райских трав.
Теперь дорога привела меня к тебе, к твоему старому дворцу из обожжённого красного кирпича.
Три берёзы у ворот безвольно склонились, как трое скованных цепями королей в заржавевших коронах.
Ты опять сидела за пианино, и твои благородные пальцы молились над клавишами.
Я вынул из рюкзака спящую девочку и положил тебе на колени.
Ты всё прочитала по моему лицу. Твои распущенные волосы едва не доставали до пола. На лбу сверкала серебряная диадема с алым рубином посредине. Казалось, молния играет с испуганным дождём.
Прости мне этот грех, Янина, в тот великий миг я оказался к тебе несправедлив. Или я, или кто-то внутри меня, хотя это одно и то же. Неожиданно кольнула чёрная мысль: а вдруг ты потом об этом пожалеешь…
— Янина, запомни, мать ребёнка звали Церной, — проворчал я тогда. И сразу сбежал.
Да, сбежал, не попрощавшись, как преступник от своей совести.
Попытаюсь напомнить тебе, что ты пережила потом. И хотя ты рассказала мне почти всё, а некоторые подробности того, как год спустя я опять пришёл к тебе во дворец, я сам дорисовал и добавил, всё-таки теперь, когда я пишу это письмо, мне кажется, что пчёлы с того света жужжат у меня в мозгу, что это рассказывают они, пчёлы, а не я. Они оставили мне в наследство красный мак твоей памяти:
Дочка Церны проснулась у тебя на коленях, и её плач сплёлся с шопеновской прелюдией, которая ещё висела в воздухе. А за окном уже сопел зверь. Хриплый вой вперемешку с человечьим смехом вырывался из его пасти. Ты спустила шторы, закрыла на засов дубовую дверь, выкупала и накормила ребёнка, помолилась и уснула, прижав девочку к груди.
А зверь бодрствовал, как смерть. Его глаза сверкали сквозь дверную щель. Он перепрыгивал через крышу, свистел в печную трубу, и ночной ледок крошился под его хищными лапами.
Зверь был повсюду — тут и там в один и тот же миг.
Наутро ты встала воодушевлённая и полная решимости. Служанке Саломее ты сказала, что родила от возлюбленного и его мать вчера привезла тебе ребёнка. Саломея любила тебя больше жизни, ведь она была твоей кормилицей, качала твою колыбель. Ты рано осиротела. Твой отец, помещик Кароль Шпинак, погиб во время охоты на зубров в Беловежской пуще. Его ближайший друг, некто по имени Котла, чья роль на охоте была более чем подозрительной, сразу после этого бежал с твоей матерью в Италию. Оттуда она присылала тебе деньги, а Саломея тебя растила. Дочку Церны ты назвала Церной, и вы с Саломеей взяли её под свою защиту.
Но зверь не уходил от дворца. Скрёб когтями под кроватью и пугал кукол Церны.
Когда ты шла в костёл, он крался следом, а внутри украдкой наблюдал за слезами твоей молитвы, и его призрак клубился в терновом венце распятого.
Зверь преследовал и служанку. Срывал с неё платок, вцеплялся зубами в подол. Лез носом в корзину, скулил, рыл когтями песок, будто копал могилу, когда Саломея проходила мимо.
Для защиты старая служанка поставила на пороге треснутое зеркало. Чёрт не боится никого, кроме собственного отражения. Как только увидит в треснутом зеркале своё рыло, с испугу трижды перекувырнётся и так побежит к своей бабушке, что все ноги переломает.
Это случилось в мае. Ровно через месяц, после того как я подкинул тебе Церну, дочь Церны. Воздух был розов от цветов сирени и полон дразнящих запахов. На трёх берёзах у ворот яснее проступили лунные пятна. Ветерок качался на упругих ветвях, увешанных зелёными бусами.
Зверь впервые проник во дворец и сразу же — в твой покой. Двери сами распахнулись перед ним. Он вошёл, учтивый, элегантный и нарядный, как манекен.
— Позвольте представиться: Ганс Оберман. Почту за честь с вами познакомиться.
Он стянул белые перчатки, подошёл ближе, щёлкнул каблуками, склонился, и его тонкие губы прилипли к твоим дрожащим пальцам.
Это было первое оскорбление, первое пятно на твоей чистой коже. Но ещё сильнее тебя оскорбил блеск его сапог, чёрных, как полированная крышка пианино. «Сапоги растоптали музыку», — мелькнула у тебя в голове мысль. И музыка с Церной стали одним целым.
Офицер Ганс Оберман не удовлетворился первой победой. Он подошёл к открытому пианино и провёл пальцем по клавишам, словно мышь по ним пробежала:
— Фройляйн Янина Шпинак, — он снова провёл по клавишам в обратном направлении, — я слышал, вы не замужем, а быть одной в военное время и тоскливо, и весьма опасно. Я готов скрашивать ваше одиночество и защищать вас.
— Не фройляйн, а фрау, и не Янина Шпинак, а Янина Галинская, — ответила ты. — Видимо, вас неверно информировали. Я уже мать, у меня двухмесячная дочурка, дай ей Бог здоровья. И спасибо за готовность меня защищать, но Господь защищает все Свои создания.
— Для меня новость, что у вас есть ребёнок, — насторожился Ганс Оберман. — Ваш супруг дома?
— Нет. Уже полгода, как от него нет вестей. Это вы, немцы, отобрали его у меня. Я слышала, он в каком-то лагере.
— Фрау Янина, вам известно, в чём провинился ваш муж?
— Только в одном: он был и остался польским патриотом.
— Вполне возможно. Война есть война. — Ганс Оберман поклонился с ледяным сочувствием. — Я постараюсь узнать, где он, и освободить из лагеря.
Такого кошмара, как в ту ночь, у тебя ещё не бывало ни во сне, ни наяву: