Из пианино выскочил Ганс Оберман и на четвереньках подбежал к кровати, где ты лежала, прижав к себе Церну. У него на лапах были белые перчатки. Он был мохнатый, как медведь, на звериной голове — офицерская фуражка с серебряным черепом. Ганс Оберман протянул к тебе лапу с букетом роз — живых, багровых, как закат в грозу:
— Это вам, Янина. Поздравляю с рождением дочери. Я поздравил бы вас раньше, но только сейчас узнал эту радостную новость. А ещё у меня подарок для вашей малышки. Можно спросить, как её зовут?
— Церна.
— Красиво звучит: Цер-на. Вы назвали её в честь кого-то из родных?
— Да, в честь бабушки. Я очень её любила.
— Вашу бабушку звали Ядвига. Вы ошибаетесь.
— Отнюдь нет. Вообще-то у человека две бабушки.
— Так-так, очень интересно. Прикажу ксёндзу найти запись в архиве.
Когда ты очнулась, на кровати сидела Саломея. Она, крестясь, прикладывала лёд к твоему лбу. А Церна играла с весной, и голосок девочки проклёвывался, как птенец сквозь скорлупу.
Ганс Оберман пришёл наяву. Две лишних лапы он оставил у входной двери. В этот раз он был без формы и чёрных сапог. В сером штатском костюме он выглядел совершенно иначе.
— Милостивая госпожа Янина, — склонился он над тобой, — простите, что я без приглашения, да ещё когда вы слегли с головной болью. Это конфеты для вашей дочурки Церны.
— Откуда вы знаете, как её зовут? — Ты резко села на кровати. — Я вам не говорила!
Ганс Оберман опустился на стул у пианино и отчеканил:
— Янина, вы считаете, я не человек? Зря! Зря! «Мы созданы из вещества того же, что наши сны», как говорил Шекспир[16]. Я во сне узнал, как зовут вашу девочку.
Ты думала, что это продолжение кошмара, но ты не спала. Ты укусила себя за руку, чтобы вызвать боль, но рука была совсем как чужая, и ты ничего не почувствовала.
Ганс Оберман попытался тебя успокоить:
— Шучу, Янина. Мне дети на улице сказали, что вашу дочку зовут Церной.
Он ещё раз извинился, положил на пианино кулёк конфет и быстро вышел из комнаты.
Прошёл месяц. Зверь больше не появлялся. Но его тень бродила то на улице, то по комнатам дворца. А прогнать тень куда труднее, чем живое существо. Кулёк конфет ты выбросила в печь: ведь если Церна, не дай Бог, заболеет, ты подумаешь, что она ими отравилась.
Не знаю, что ты пережила за этот месяц. А немногие подробности, которые мне известны, ты рассказала сама: из Италии вернулась твоя мать. Ты еле её узнала, она выглядела старше Саломеи. Тебе стало жаль её, будто она умерла. Когда твой отец погиб, она бросила тебя, оставив круглой сиротой при живой матери, и, чтобы искупить свою вину, привезла тебе шкатулку с украшениями. Сначала ты не хотела принимать подарок, но желание спасти Церну оказалось сильнее.
Даже родной матери ты не сказала, что Церна — еврейский ребёнок. Ты рассказала ей то же, что Гансу, и она с нежностью и любовью стала растить внучку.
Саломея почувствовала, что две мамы — это слишком много, и в тот же месяц старая служанка отдала Богу свою чистую душу.
На этот раз Ганс Оберман пришёл не один, а с волкодавом, и в полной офицерской форме. Бледно-жёлтое лицо было припудрено, но на нём всё равно просматривались розовые пятна — следы чьих-то пальцев. Холёный, статный пёс на никелированной цепи был послушен. Из пасти свисал длинный алый язык — мокрый дрожащий серп с зубчиками внизу. Ловя ушами каждый звук, волкодав не спускал глаз с хозяина, готовый начать сольный концерт, как только дирижёр Ганс Оберман даст ему знак.
На тигровой шкуре играла Церна. Глаза — голубые-голубые, как небо в первый день творения. Мокрые после купания кудряшки удивительно гармонировали с пейзажем на заднем плане: за открытым окном покачивались три берёзы, и озорной солнечный луч, как белка, прыгал с ветки на ветку.
Ты преградила Оберману дорогу и смерила его презрительным взглядом:
— Как это благородный офицер посмел войти к ребёнку с собакой?
— Янина, собака ничего не сделает без моей команды, — начал он оправдываться. — Я сегодня взял её с одной-единственной целью: чтобы она охраняла. Меня.
— От кого она должна вас охранять?
— Есть у меня один враг. Невидимый…
Ганс Оберман задрожал, будто внезапно попал под дождь. Розовые пятна явственнее проступили из-под пудры.
— Знаете, Янина, смотрю я на вашу дочурку и думаю: как странно, что она ни капли не похожа на маму.
— Вы правы, у Церны отцовская внешность, но моя душа.
Ганс Оберман повысил голос:
— Мы искали во всех лагерях, но её отца нигде нет. Может, он не поляк?
Ты рассмеялась, как настоящая актриса:
— Не поляк? Конечно, мой муж негр. Спасибо вам, Ганс Оберман, за добрую весть, что его не нашли ни в одном лагере. Браво, Стасек, ты смог бежать!
Офицер посмотрел тебе в глаза взглядом волкодава:
— Фройляйн Янина, давайте прекратим эту игру. Мы всё проверили, нет никакого Стасека. Церна — еврейский ребёнок.
Смех застрял у тебя в горле, но усилием воли ты снова заставила себя засмеяться.
Ганс Оберман положил руку тебе на плечо:
— Янина, я знаю, что вы убеждённая католичка. Три раза в неделю вы ходите в костёл. Вот у вас над кроватью распятие. Если вы преклоните перед ним колени, перекреститесь и поклянётесь, что Церна не еврейская девочка, — я вам поверю.
И ты опустилась на колени, перекрестилась и поклялась.
И тут случилось то, чего ты никак не ожидала: Ганс Оберман, офицер в чёрных начищенных сапогах, разрыдался. Зверь заплакал человеческими слезами. И вдруг выхватил из кобуры вальтер и всадил три пули в верного волкодава. Выстрелы прозвучали негромко, как щелчки мелкого летнего града по оконному стеклу. Церна даже не испугалась. Дочка уже успела на всю жизнь насытиться смертельным страхом матери. А волкодав закружился у ног хозяина в мелькающем карусельном ритме, упал, вытянулся и затих. Рядом с тигровой шкурой он выглядел маленьким, словно котёнок. Казалось, мёртвый тигр растерзал живого пса.
Всё произошло за несколько секунд.
И тогда Ганс Оберман припал к твоим ногам. Он целовал их и бился головою о пол.
Янина, ты помнишь, что было потом?
Ты помогла ему отнести собаку в подвал. Там Ганс закопал её, засыпал и поставил сверху гнилые бочки из-под пива.
Когда вы поднялись в гостиную, где стояло пианино, лицо Ганса было белей извёстки, будто пиявки высосали его тёмную кровь. Розовые пятна сошли, как и пятна, оставшиеся после застреленной собаки, которые ты смыла горячей водой.
По счастливой случайности твоей матери не было дома. А то, не подумав, она бы всё выболтала соседям. В последнее время твоя мать стала совсем неуравновешенной. Она разыскала в городе старого знакомца, аптекаря, и они вместе занимались тем, что вызывали дух её убитого мужа, пана Кароля Шпинака. Если дух Кароля им явится, она расскажет ему все тайны его последней охоты в Беловежской пуще.
Пол ещё качался у тебя под ногами. В твоей душе происходило нечто наподобие землетрясения. Реальность восстала против самой себя. Но Ганс Оберман, наоборот, собрался с мыслями и заговорил, впервые обратившись к тебе на «ты»:
— Янина, ты должна уехать. Сегодня же. Ты, Церна и твоя мать. Завтра будет поздно. Есть приказ всех вас арестовать. С вами будет то же, что с евреями. Собирайся. Вечером я приеду на машине и вас заберу. Куда — до вечера подумай. Может, у тебя в каком-нибудь поместье есть родственник, друг. Я тоже попытаюсь скрыться. В лесах нужны опытные солдаты. Спасибо тебе, Янина, что ты превратила меня обратно в человека…
Это было следующей весной.
В лесной землянке командира Трофима Белоусова на берегу Ушачи пахло свежей весенней смолой, капавшей с замшелых еловых брёвен, из которых был сделан накат, едва заметный среди ожившей травы и голубых ручейков. Всю жизнь ёлки росли стоя, но теперь узнали, что можно расти и лёжа, прижимаясь друг к другу мшистыми стволами, как влюблённые.
Трофима Белоусова, командира партизанского отряда, в землянке не было. Его адъютант Гришка Молодец, проворный белокурый парень с бородой, похожей на сноп пшеничных колосьев, привёл меня и сказал ждать. Я прибыл со своей партизанской базы между Кобыльником и Мяделем — километрах в ста отсюда. За пазухой гимнастёрки я привёз Белоусову важное сообщение от комбрига Фёдора Маркова, написанное на полоске холста.
По земляным ступеням в укрытие спустился закат. Дверь была распахнута — чёрный гроб без дна и без крышки. В одной половине землянки словно пылал огонь, в другой, где я сидел на деревянном чурбаке, сгустилась тень.
И вот вошёл Трофим Белоусов, а за ним Гришка Молодец. Рядом с широкоплечим, мощным адъютантом знаменитый командир выглядит невзрачно: невысокий, щуплый; из-за огромной овчинной папахи набекрень черты лица — узкого, костистого, с редкой растрёпанной бородкой и вислыми усами — кажутся ещё мельче. В правом углу рта — трубка с изогнутым, как крюк, чубуком. Но пронзительные стальные глаза под властной складкой на лбу могут расколоть камень и высечь из него искры.
Я встал, отдал честь, назвался, затем вынул из-за пазухи письмо и протянул командиру.
Острыми, как иглы, глазами командир пронизал кусок холстины; не дочитав, пристально посмотрел на меня и снова углубился в письмо. Снял папаху, немного поразмыслил, подкрутил ус:
— Ладно, ладно…
Вдруг морщина на лбу обозначилась резче, Белоусов наклонился ко мне через стол:
— Скажи-ка, ты немецкий знаешь?
— Так себе, но, пожалуй, знаю.
— Ладно, ладно. — Он выколотил из трубки пепел о край стола и медленно повернул голову к адъютанту:
— Гришка, приведи офицера. Если повесим его чуть позже, невелика беда. На офицера-то мне плевать, но его языка, братец, всё ж таки жаль. Может, из его языка удастся ещё что-нибудь выдоить.