Там, где ночуют звезды — страница 12 из 47

Когда Гришка вышел, Белоусов в нескольких словах объяснил мне, в чём дело:

— Важную птицу в лесу схватили: офицера немецкого. Шпион? Диверсант? Поди пойми. Прикидывался партизаном, даже мужество проявлял. Его один бежавший из Понар опознал, парнишка из Вильно. Немец и не отпирается, но что-то скрывает. А у нас по-немецки никто не говорит как следует.

* * *

Закат в красных сапогах вышел из землянки. Тень с моей стороны заполнила всё прямоугольное пространство между бревенчатых стен. Трофим Белоусов зажёг лампу. И когда запах смолы смешался с запахом керосина, в землянку спустился Гришка, ведя на верёвке пленного.

На допросе офицер рассказал мне то же самое, что Белоусов уже слышал: зовут Ганс Оберман, родился в Кёльне. Да, это правда, он убивал ни в чём не повинных людей. В июне сорок третьего дезертировал из части. Здесь, в лесах, он хотел искупить свои грехи.

— Ладно, ладно. — Белоусов прервал допрос на полуслове, с силой ударив трубкой о край стола. — Вот тут-то собака и зарыта. Спроси-ка этого бравого офицера Ганса Обермана, почему он дезертировал и предал свой фатерланд.

Когда я перевёл офицеру неожиданный вопрос Белоусова, Ганс Оберман задрожал, как освобождённая пружина:

— Позвольте мне забрать эту тайну в могилу.

* * *

Янина, я заканчиваю письмо. Ангел принесёт его тебе. Когда будешь читать, вспомнишь, что слова в нём по большей части твои.


Р. S. Да, я же не написал про свадьбу Церны. Но об этом — в другой раз…


1972

Забастовка могильщиков

1

Уже не один год будильником в этой стране мне служит бумажная птица. Она поднимает меня на рассвете, и, клянусь, она всегда та же самая и в то же время другая.

Каждый день, кроме суббот и праздников, когда она соблюдает заповеди моего народа и не ускоряет тупым клювом чёрный жемчужный вихрь моего с трудом спасённого сновидения, она будит меня с неотвратимостью судьбы.

Давным-давно, в городе моего детства, было по-другому: дикий голубь, умытый слезами ночи, по субботам и праздникам тоже меня будил. Прилетал из ночного укрытия к розоватым морщинкам на единственном окошке моего чердака и, качаясь на самой высокой ветке моей одноногой соседки, старой, временами пепельно-седой, временами красной вишни, ворковал: «С добрым утром!» или «с праздником!»

И всегда приносил в полированном клюве первый солнечный луч.

Ворковать мне добрые вести голубь начал с моей бар мицвы. Так оно и продолжалось, весной и летом, осенью и зимой, пока…

Пока на дворника, охранявшего наш глинистый, холмистый, словно кладбище, двор, не нашла блажь. Дворник взял тяжёлый топор, которым он забивал свиней в зарослях крапивы у забора, и, размахнувшись, подрубил старую вишню у медных переплетённых корней.

И голубь перестал прилетать. Перестал приносить первый солнечный луч в полированном клюве. Голубь, как и человек, ищет опору, если не на земле, то в воздухе.

А дворник себе же сделал хуже. Вместе со старой вишней, в ту же секунду, он подрубил свои сто лет, которые хранил в горбу, как в костяном сейфе: сжимая в руке могучий топор, вместе со своей ветвистой жертвой он рухнул на кряхтящие корни и больше не встал. Ни живым, ни мёртвым.

Но это уже другая история.

2

Добро пожаловать. Бумажная птица снова здесь. Тупой клюв разрывает за стеклянной балконной дверью на третьем этаже тонкую сеть сновидений, и через прорехи вытекают пойманные за ночь картины и символы моей второй, молодой, души, которая резвится и властвует, только когда я сплю. Сейчас она задремлет, и власть над моими поступками возьмёт другая душа: настоящая, будничная.

Вижу через ресницы, как через струи дождя: из разорванной сети вытекают все пойманные мною сокровища и с издевательским плеском падают в бездонную пропасть.

Я не спеша открываю балконную дверь и приношу бумажную птицу в спальню.

Внизу, на безлюдной улице, я успеваю заметить только разносчика газет в кожаной каскетке. Того самого, который каждое утро ловко забрасывает ко мне на балкон газету, перевязанную красной бечёвкой. Я поражаюсь его меткости. Не сомневаюсь, даже если бы я жил на тысячном этаже, этот парень в кожаной каскетке так же метко попадал бы на балкон газетой, которую он, как волшебник, превращает в крылатую птицу.

Я уже стал суеверным: если он, не дай Бог, не попадёт на балкон с первого раза и ему придётся бросать снова — быть беде…

Я освобождаю птицу от пут и опять ложусь в кровать, чтобы накормить только что проснувшиеся глаза хорошими новостями со всего света.

3

Человек на Луне? Да простит он меня вместе с Луной: я не потрясён. Я уже побывал и дальше, и выше и не виноват, что об этом не сообщили в газетах. Никто не знает, что я уже успел завоевать Марс. Но что толку кричать: «Я царь Соломон!», если меня нарекли по праотцу Аврааму. А что касается политики, указов и деклараций, сочинённых сильными мира сего — ей-богу, мне стыдно за напечатанные слова: их отлили в свинце против их воли. Что может быть правдивее слова? Разве что Господь Бог. А тут? Надеюсь, слова меня не накажут: на бумаге они превращаются в ложь.

Правдивы только некрологи. Ещё один погиб, восемнадцатилетний…

Я уже хочу отложить газету. Когда совесть покажет рожки из раковины, станет горько. Длинный летний день пойдёт насмарку, вечернее свидание не удастся. Но в тот миг, когда я готов был отодвинуть газету в сторону, моё внимание привлекла коротенькая заметка на последней странице:

Забастовка могильщиков

Как нам сообщили, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования пока неизвестны. Ясно лишь одно: сегодня они никого хоронить не будут.

Мой новый, долгожданный день перевернулся с ног на голову. Меня поднимает какая-то макабрическая сила, словно хохот оскаленных черепов. Работа на сегодня отменяется. Вечерняя встреча похоронена. Пойду-ка посмотрю да послушаю, как бастуют могильщики.

4

Распахнутые кладбищенские ворота склонились, будто приглашают на танец. Можно приблизиться, можно войти, но только живым. Покойникам вход воспрещён, как несовершеннолетним на эротический фильм.

Безжалостно, с мазохистским наслаждением, я ущипнул себя за щеку, чтобы убедиться в собственном существовании. Эхо острой боли подтвердило, что я принадлежу миру живых. Боль расходится дрожащими кругами ассоциаций: я вспоминаю своего ребе, рыжего Ицика-Мейшла. Как-то раз он задремал над Талмудом, а я из озорства приклеил гуммиарабиком к странице его бороду. Отдирая её от книги, ребе даже не поморщился. Нечасто мне доводилось видеть у него на лице столь мужественную улыбку. Однако он тут же вычислил виновного и клещами бурых от табака пальцев так ухватил меня за щеку, что чуть кусок мяса не вырвал. Сладостная боль на долгие годы осталась во мне вместе с ароматом крепчайшего табака.


Вот те на, кого я вижу! Да вот же он, мой ребе. За пятьдесят лет совершенно не изменился. Борода, пейсы — будто связку лука к лицу прижал, и прозрачная шелуха висит на подбородке. Только шляпа пообносилась, да поля пошире.

Господи, как же так? Ведь я провожал его гроб на кладбище в Литовском Иерусалиме. Прощения просил, за то что бороду приклеил. Помню даже лошадь в траурном фраке, на голове чёрная ткань с четырьмя прорезями: две для прядающих ушей, две — для ледяных глаз. Помню даже хриплый скрип колёс. И спицы так медленно крутились, а мне казалось: это стрелки каких-то потусторонних часов. Помню, как на дороге перед копытами чёрной лошади таял снег. Этот снег был душой моего ребе.


Что же он, в стране предков из мёртвых воскрес? Да, вон он, Ицик-Мейшл, что-то говорит. Вокруг него — кольцо могильщиков, словно колесо похоронных дрог. У каждого на плече лопата, как винтовка. А он произносит пламенную речь на неведомом языке.

В толпе нищих на центральной аллее я замечаю одного, сидящего в позе роденовского «Мыслителя». Никто, однако, и не думает им любоваться. Протягиваю монету и спрашиваю:

— Вон тот, который могильщикам проповедует, случайно не знаете, как его зовут?

Бронзовое лицо «Мыслителя» пробуждается от летаргического сна:

— Реб Йойлиш, могильщик реб Йойлиш.

— Простите, а может, вы ещё знаете, откуда он?

— Само собой, знаю. Из Мункача.

Я не отстаю:

— А на каком языке он говорит? Чтоб я хоть слово понял!

«Мыслитель» хмурит бронзовый лоб:

— На языке могильщиков, дорогой. Это такая тарабарщина, тут тебе и иврит с арамейским — языки Торы и Талмуда, и идиш, и арабский. Могильщики на кладбище не рождаются, здесь рождаются только покойники. А могильщики, дорогой, со всего света собрались: из Польши, из Йемена, из Венгрии, с Атласских гор и с того берега Самбатиона[17].

Роденовский «Мыслитель» опускает тяжёлую голову и застывает в молчании. Я снова подхожу к могильщикам с лопатами и до звона в ушах напрягаю слух. Вот так, понемногу, благодаря терпению и проснувшейся природной интуиции мне удалось разобрать летящие иероглифы реб Йойлиша:

— Господа, воды дошли до души![18] Говорю вам, выбора нет, понятненько? Забастовка — это ж больше, чем просто забастовка, понятненько? Скажем прямо, как опустили, так и поднимут. «Каль-вехомер»[19]: мы что, хуже пекарей? Они нужны, а мы нет? Как нет жизни без хлеба, поверьте, так, господа, нет и жизни без смерти, — рифмует он, как свадебный шут.

Он горячится, машет руками, а в это время ярко-зелёная саранча, одна-единственная, дрожащей стрелой залетает на кладбище и зависает в воздухе перед мясистым носом оратора. Мне приходит в голову, что эта саранча — тайный посланник тысячеокого ангела. Она доставляет реб Йойлишу инструкции, как бастовать.