Когда Гришка вышел, Белоусов в нескольких словах объяснил мне, в чём дело:
— Важную птицу в лесу схватили: офицера немецкого. Шпион? Диверсант? Поди пойми. Прикидывался партизаном, даже мужество проявлял. Его один бежавший из Понар опознал, парнишка из Вильно. Немец и не отпирается, но что-то скрывает. А у нас по-немецки никто не говорит как следует.
Закат в красных сапогах вышел из землянки. Тень с моей стороны заполнила всё прямоугольное пространство между бревенчатых стен. Трофим Белоусов зажёг лампу. И когда запах смолы смешался с запахом керосина, в землянку спустился Гришка, ведя на верёвке пленного.
На допросе офицер рассказал мне то же самое, что Белоусов уже слышал: зовут Ганс Оберман, родился в Кёльне. Да, это правда, он убивал ни в чём не повинных людей. В июне сорок третьего дезертировал из части. Здесь, в лесах, он хотел искупить свои грехи.
— Ладно, ладно. — Белоусов прервал допрос на полуслове, с силой ударив трубкой о край стола. — Вот тут-то собака и зарыта. Спроси-ка этого бравого офицера Ганса Обермана, почему он дезертировал и предал свой фатерланд.
Когда я перевёл офицеру неожиданный вопрос Белоусова, Ганс Оберман задрожал, как освобождённая пружина:
— Позвольте мне забрать эту тайну в могилу.
Янина, я заканчиваю письмо. Ангел принесёт его тебе. Когда будешь читать, вспомнишь, что слова в нём по большей части твои.
Р. S. Да, я же не написал про свадьбу Церны. Но об этом — в другой раз…
1972
Забастовка могильщиков
Уже не один год будильником в этой стране мне служит бумажная птица. Она поднимает меня на рассвете, и, клянусь, она всегда та же самая и в то же время другая.
Каждый день, кроме суббот и праздников, когда она соблюдает заповеди моего народа и не ускоряет тупым клювом чёрный жемчужный вихрь моего с трудом спасённого сновидения, она будит меня с неотвратимостью судьбы.
Давным-давно, в городе моего детства, было по-другому: дикий голубь, умытый слезами ночи, по субботам и праздникам тоже меня будил. Прилетал из ночного укрытия к розоватым морщинкам на единственном окошке моего чердака и, качаясь на самой высокой ветке моей одноногой соседки, старой, временами пепельно-седой, временами красной вишни, ворковал: «С добрым утром!» или «с праздником!»
И всегда приносил в полированном клюве первый солнечный луч.
Ворковать мне добрые вести голубь начал с моей бар мицвы. Так оно и продолжалось, весной и летом, осенью и зимой, пока…
Пока на дворника, охранявшего наш глинистый, холмистый, словно кладбище, двор, не нашла блажь. Дворник взял тяжёлый топор, которым он забивал свиней в зарослях крапивы у забора, и, размахнувшись, подрубил старую вишню у медных переплетённых корней.
И голубь перестал прилетать. Перестал приносить первый солнечный луч в полированном клюве. Голубь, как и человек, ищет опору, если не на земле, то в воздухе.
А дворник себе же сделал хуже. Вместе со старой вишней, в ту же секунду, он подрубил свои сто лет, которые хранил в горбу, как в костяном сейфе: сжимая в руке могучий топор, вместе со своей ветвистой жертвой он рухнул на кряхтящие корни и больше не встал. Ни живым, ни мёртвым.
Но это уже другая история.
Добро пожаловать. Бумажная птица снова здесь. Тупой клюв разрывает за стеклянной балконной дверью на третьем этаже тонкую сеть сновидений, и через прорехи вытекают пойманные за ночь картины и символы моей второй, молодой, души, которая резвится и властвует, только когда я сплю. Сейчас она задремлет, и власть над моими поступками возьмёт другая душа: настоящая, будничная.
Вижу через ресницы, как через струи дождя: из разорванной сети вытекают все пойманные мною сокровища и с издевательским плеском падают в бездонную пропасть.
Я не спеша открываю балконную дверь и приношу бумажную птицу в спальню.
Внизу, на безлюдной улице, я успеваю заметить только разносчика газет в кожаной каскетке. Того самого, который каждое утро ловко забрасывает ко мне на балкон газету, перевязанную красной бечёвкой. Я поражаюсь его меткости. Не сомневаюсь, даже если бы я жил на тысячном этаже, этот парень в кожаной каскетке так же метко попадал бы на балкон газетой, которую он, как волшебник, превращает в крылатую птицу.
Я уже стал суеверным: если он, не дай Бог, не попадёт на балкон с первого раза и ему придётся бросать снова — быть беде…
Я освобождаю птицу от пут и опять ложусь в кровать, чтобы накормить только что проснувшиеся глаза хорошими новостями со всего света.
Человек на Луне? Да простит он меня вместе с Луной: я не потрясён. Я уже побывал и дальше, и выше и не виноват, что об этом не сообщили в газетах. Никто не знает, что я уже успел завоевать Марс. Но что толку кричать: «Я царь Соломон!», если меня нарекли по праотцу Аврааму. А что касается политики, указов и деклараций, сочинённых сильными мира сего — ей-богу, мне стыдно за напечатанные слова: их отлили в свинце против их воли. Что может быть правдивее слова? Разве что Господь Бог. А тут? Надеюсь, слова меня не накажут: на бумаге они превращаются в ложь.
Правдивы только некрологи. Ещё один погиб, восемнадцатилетний…
Я уже хочу отложить газету. Когда совесть покажет рожки из раковины, станет горько. Длинный летний день пойдёт насмарку, вечернее свидание не удастся. Но в тот миг, когда я готов был отодвинуть газету в сторону, моё внимание привлекла коротенькая заметка на последней странице:
Как нам сообщили, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования пока неизвестны. Ясно лишь одно: сегодня они никого хоронить не будут.
Мой новый, долгожданный день перевернулся с ног на голову. Меня поднимает какая-то макабрическая сила, словно хохот оскаленных черепов. Работа на сегодня отменяется. Вечерняя встреча похоронена. Пойду-ка посмотрю да послушаю, как бастуют могильщики.
Распахнутые кладбищенские ворота склонились, будто приглашают на танец. Можно приблизиться, можно войти, но только живым. Покойникам вход воспрещён, как несовершеннолетним на эротический фильм.
Безжалостно, с мазохистским наслаждением, я ущипнул себя за щеку, чтобы убедиться в собственном существовании. Эхо острой боли подтвердило, что я принадлежу миру живых. Боль расходится дрожащими кругами ассоциаций: я вспоминаю своего ребе, рыжего Ицика-Мейшла. Как-то раз он задремал над Талмудом, а я из озорства приклеил гуммиарабиком к странице его бороду. Отдирая её от книги, ребе даже не поморщился. Нечасто мне доводилось видеть у него на лице столь мужественную улыбку. Однако он тут же вычислил виновного и клещами бурых от табака пальцев так ухватил меня за щеку, что чуть кусок мяса не вырвал. Сладостная боль на долгие годы осталась во мне вместе с ароматом крепчайшего табака.
Вот те на, кого я вижу! Да вот же он, мой ребе. За пятьдесят лет совершенно не изменился. Борода, пейсы — будто связку лука к лицу прижал, и прозрачная шелуха висит на подбородке. Только шляпа пообносилась, да поля пошире.
Господи, как же так? Ведь я провожал его гроб на кладбище в Литовском Иерусалиме. Прощения просил, за то что бороду приклеил. Помню даже лошадь в траурном фраке, на голове чёрная ткань с четырьмя прорезями: две для прядающих ушей, две — для ледяных глаз. Помню даже хриплый скрип колёс. И спицы так медленно крутились, а мне казалось: это стрелки каких-то потусторонних часов. Помню, как на дороге перед копытами чёрной лошади таял снег. Этот снег был душой моего ребе.
Что же он, в стране предков из мёртвых воскрес? Да, вон он, Ицик-Мейшл, что-то говорит. Вокруг него — кольцо могильщиков, словно колесо похоронных дрог. У каждого на плече лопата, как винтовка. А он произносит пламенную речь на неведомом языке.
В толпе нищих на центральной аллее я замечаю одного, сидящего в позе роденовского «Мыслителя». Никто, однако, и не думает им любоваться. Протягиваю монету и спрашиваю:
— Вон тот, который могильщикам проповедует, случайно не знаете, как его зовут?
Бронзовое лицо «Мыслителя» пробуждается от летаргического сна:
— Реб Йойлиш, могильщик реб Йойлиш.
— Простите, а может, вы ещё знаете, откуда он?
— Само собой, знаю. Из Мункача.
Я не отстаю:
— А на каком языке он говорит? Чтоб я хоть слово понял!
«Мыслитель» хмурит бронзовый лоб:
— На языке могильщиков, дорогой. Это такая тарабарщина, тут тебе и иврит с арамейским — языки Торы и Талмуда, и идиш, и арабский. Могильщики на кладбище не рождаются, здесь рождаются только покойники. А могильщики, дорогой, со всего света собрались: из Польши, из Йемена, из Венгрии, с Атласских гор и с того берега Самбатиона[17].
Роденовский «Мыслитель» опускает тяжёлую голову и застывает в молчании. Я снова подхожу к могильщикам с лопатами и до звона в ушах напрягаю слух. Вот так, понемногу, благодаря терпению и проснувшейся природной интуиции мне удалось разобрать летящие иероглифы реб Йойлиша:
— Господа, воды дошли до души![18] Говорю вам, выбора нет, понятненько? Забастовка — это ж больше, чем просто забастовка, понятненько? Скажем прямо, как опустили, так и поднимут. «Каль-вехомер»[19]: мы что, хуже пекарей? Они нужны, а мы нет? Как нет жизни без хлеба, поверьте, так, господа, нет и жизни без смерти, — рифмует он, как свадебный шут.
Он горячится, машет руками, а в это время ярко-зелёная саранча, одна-единственная, дрожащей стрелой залетает на кладбище и зависает в воздухе перед мясистым носом оратора. Мне приходит в голову, что эта саранча — тайный посланник тысячеокого ангела. Она доставляет реб Йойлишу инструкции, как бастовать.