Там, где ночуют звезды — страница 13 из 47

Предчувствие меня не обмануло: та единственная саранча оказалась разведчиком. А за ней — палящая туча набрасывается на солнце и тени, его побочных детей. Голубое, высокое летнее небо рассыпается в прах, словно началось солнечное затмение. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробия, пожирают всё вокруг с голодным хрустом. Воздух такой влажный, что трудно дышать. Господи, сколько же ещё будет идти эта война Гога и Магога? Но внутренний голос шепчет, что на кладбище времени не существует. Глупое человеческое создание по ту сторону ограды играет с часиками и само себя обманывает. Ему и в голову не приходит, что внутри механизма спрятался эдакий маленький ангелочек смерти и режет, режет человека стрелками-ножами: тик-так, чик-чик…

Я ещё успеваю додумать до конца странную мысль: был бы я в этой стране царём, издал бы указ выбросить в море все часы с ангелочками смерти вместе. И тут, пока я размышляю, саранча поднимается в воздух, как песчаный вихрь в пустыне Цин, и летний день снова раскрывается во всей своей ясной сапфировой синеве, и всё, что здесь произошло, — лишь видение.

Только далеко-далеко, с западной стороны, на горле горизонта ещё заметен след — тонкий, как нить, порез.


Где реб Йойлиш? Где могильщики? А куда они денутся? Все здесь. Время говорить и время молчать. Время голодать и время есть. Вон они, сидят на свежем холме и перекусывают. Кто чистит селёдку, кто хлебает из кувшина простоквашу. К ним подходят две женщины. В белых халатах, на головах — белые чепцы до самых бровей. В халаты воткнуты иголки, из иголок свисают, как червячки, белые нити. Это хозяйки дома, где обмывают и обряжают покойников. Женщины тоже бастуют.


Похоже, саранча меня кое-чему научила. Набираюсь храбрости, подхожу к реб Йойлишу и — сразу беру быка за рога:

— Уважаемый, против кого бастуете?

Мой вопрос его удивил:

— Что значит против кого? Интеллигентный человек, и такие вопросы задаёте!

— Кто вам сказал, что я интеллигентный человек? В таких вещах я полный невежда. Просто любопытство одолевает: против кого евреи бастуют на кладбище?

Его глаза ощетинились ресницами. Кольнул взглядом своих товарищей. Их молчаливая поддержка придаёт ему уверенности в лёгкой победе:

— Сразу видно, новый репатриант. Оттуда, где бастовать нельзя. Сочувствую.

Я становлюсь наглее. Ещё чуть-чуть, и мы столкнёмся носами:

— Как раз не новый. И вы от ответа не увиливайте. Против кого бастуете, против жизни или смерти? Если бы мы все бастовали против смерти, жизнь выглядела бы по-другому. И ещё вопрос: никто не вечен. Вдруг у вас, не дай Бог, кольнёт сердце, и всё, снимите шляпу. Кто вас тогда хоронить будет?

Люди с лопатами зашумели. Такого вопроса, наверно, никто не ожидал. Один выплёвывает селёдочную голову, другой, не допив простоквашу, швыряет о землю кувшин. Женщины заголосили, как плакальщицы, слёзы посыпались, словно иголки из их халатов. Что касается реб Йойлиша, то его больше всего испугало моё выражение «снимите шляпу». Он так и делает: снимает свою широкополую шляпу, ощупывает её изнутри и снаружи, и я вижу, что он боится снова водрузить её на голову поверх ермолки.

Поражённый собственной храбростью, я покидаю поле боя и удаляюсь по центральной аллее.

5

«Мыслитель» по-прежнему сидит на камне, подпирая подбородок жилистым кулаком. Его бронзовая фигура погружена в тяжёлые размышления. Бросить ему ещё одну монету — пожалуй, обидится. И я кидаю в тарелку у его ног одну из своих мыслей. Пусть додумает её до конца. Пусть делает с ней, что хочет.

Читаю надписи на надгробиях. Великие люди, маленькие люди. Один мудрец сказал: великий человек умирает дважды, сначала он сам, потом его величие. Странно, что все могилы вдоль центральной аллеи совершенно голые, ни цветов, ни венков. Но я тут же нахожу ответ на эту загадку: всё сожрала саранча. Даже трава сбрита до самой земли.

Останавливаюсь возле свежей могилы. Полдень, солнце выпустило на волю своих леопардов, а яма наполнена голодным сумраком, как деревенский колодец. Кого она ждёт — мужчину, женщину, юношу, старика? Неужели её жилец ни разу за всю свою смерть не переедет на другую квартиру, не побывает в Лондоне или Париже? Разве можно представить, что человеческий дух так легко положить на лопатки? Что движение подчинится покою? Или это жильё на какую-нибудь тысячу лет, которая для мёртвого как одно мгновение? А потом? А потом он переберётся в другое место, в более совершенное здание. Я вспомнил афоризм Сенеки: нас страшит не смерть, а то, как мы её себе представляем.

И ещё вспомнил, как давным-давно был у меня один сосед, Айзикл-Снеговик. Снеговиком его прозвали неспроста, именно так он и выглядел. Ему было лет восемьдесят, а мне в десять раз меньше, но мы были одного роста.

А жена у него была — огонь. Просто чудо, что он не растаял. Айзикл очень любил жену и очень любил рассказывать ей сказки, и всё — о рае: как там хорошо, и просторно, и красиво. Там ей не придётся драить полы и латать мужнину одежду, не надо будет изо всех сил раздувать угли в развалившейся печи, ведь там всегда тепло.

И вот однажды он ей рассказывает, а супруга глубоко вздохнула и говорит:

— Конечно, муженёк, в раю хорошо. Вот только чёрная яма райских врат мне не нравится…

А теперь я стою у райских врат. Они нетерпеливо ждут, когда их отворит ещё один человек. Может, за ними цветут древо жизни и древо познания? Но человек не приходит, не открывает чёрных врат, потому что сегодня забастовка могильщиков.

Я думаю о двух деревьях в раю: надо изобрести какую-нибудь уловку, чтобы отведать их плодов.

6

Влажный ветер, вынырнув из близкого моря, окропил солёными брызгами душное кладбище. Объеденные саранчой акации напрягли мускулистые ветки, одетые пурпурным цветом, точно мехом.

Что такое жизнь, что такое смерть? Если жизнь — это Солнце, то смерть — тёмная Луна. И осветить её может только человек, который сам — часть Солнца или Солнцем рождён. Когда-нибудь он снова родится, такой солнечный поэт, и осветит Луну. И тогда скелеты поймут его язык. И зааплодируют в могилах. Пока поэзия предназначена только для живого читателя — она ничего не стоит. Надо сказать, такой поэт уже был: Иезекииль. Он пророчествовал в Долине мёртвых, его дыхание вошло в них, и они ожили. Музыкальность Бодлера тоже предназначалась теням, рассыпавшимся в пыль. Он обращался к подруге, которой посвятил «Искусственный рай»: «Я хотел бы писать только для умерших…»

7

Тонкая-тонкая музыка разрезает мои размышления. Они отрываются от основы и превращаются в мыльные пузыри. Кто-то провёл на мне операцию. Какую-то мелочь удалил, какую-то добавил.

Над головой, так близко, что можно достать рукою, качается на райской ветке птичка размером не больше напёрстка. Даёт такой концерт, что Яша Хейфец мог бы позавидовать. И как в такой малявке уместился страдивариус вместе с маэстро?


На кладбище нельзя получать удовольствие. Пока я восхищаюсь, крошечный музыкант вертит гузкой и вдруг в утешение одаривает меня капелькой помёта…


1970

Улыбка на краю света

1

И тут, наверно, тоже подействовало что-то вроде закона гравитации:

Внезапно меня притянул к себе незнакомый, чужой город. В плане моего кругосветного путешествия этого города не было. Я не знал, как он называется, не знал даже, что такое творение вкраплено где-то в наш земной шар.

Всё произошло так:

Когда самолёт соскользнул с наклонного, косоглазого неба на гладкую столешницу посадочной полосы, чтобы на промежуточной посадке выпустить несколько пассажиров и перед долгим перелётом через океан хлебнуть бензина или ещё чего покрепче — я ни с того ни с сего схватил сумку и, словно в трансе, рванулся к выходу.

Чудом выбрался из высокого, прозрачного аэропорта, где люди копошились, будто мухи, накрытые огромным перевёрнутым стаканом.

Не попрощавшись, я оставил в самолёте попутчицу, прекрасную дочь Бенгалии с мерцающим рубином меж тонких, изящных бровей.

И ещё я оставил в самолёте полдня жизни. Кто знает, вернёт ли мне вечность эту потерю.

Вскакиваю в первое попавшееся такси и говорю китайцу со скуластым, как у мумии, лицом:

— На главную улицу!

Пока мы плыли к главной улице, которой на самом деле нигде нет, как нет нигде главного человека, машину стремительно рассекли два чёрных ножа оплавленного солнцем самолёта, в брюхе у которого задохнулись мои полдня.

На бесконечной, узкой, словно голубоватая вена, главной улице я велел шофёру остановиться у почтамта.

По календарю была весна, но мне казалось: сейчас пятое время года. Четыре сезона, как четыре тележных колеса, соскочили с осей и укатились к чёртовой матери. Остался только пятый: избитая кнутом лошадь.

Цвет сумерек, когда луна принимает у солнца пост над землёй, колыхался в душном воздухе между домами.

Узкая улица была усажена деревьями, выложенные мозаикой из толчёных ракушек тротуары кишели народом. На деревьях висели плоды, похожие на налитых соком птиц.

Я вошёл в почтамт и задумался: послать телеграмму друзьям, что мне пришлось остановиться в таком-то и таком-то городе, или сначала найти гостиницу и подставить голову под холодный водопад?

Нащупал в кармане записную книжку. Страницы переворачиваются сами собой. Краем глаза случайно замечаю фамилию Бук. Уильям Бук. Давно забытое имя. Живёт в этом городе. Бук… Бук… Ну да, вспомнил: год назад, а может, и раньше какой-то Уильям Бук написал мне, что издаёт энциклопедию современной мировой литературы, и попросил прислать краткую автобиографию. Выполнив просьбу, я получил в ответ длинное письмо с благодарностями.

Что ж, испытаю судьбу. Я набрал номер.

Из трубки заструился мягкий, как дым гаванской сигары, голос. Представившись, я ощутил на том конце провода зыбкую улыбку.

— Где вы остановились?

— Пока нигде.