Предчувствие меня не обмануло: та единственная саранча оказалась разведчиком. А за ней — палящая туча набрасывается на солнце и тени, его побочных детей. Голубое, высокое летнее небо рассыпается в прах, словно началось солнечное затмение. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробия, пожирают всё вокруг с голодным хрустом. Воздух такой влажный, что трудно дышать. Господи, сколько же ещё будет идти эта война Гога и Магога? Но внутренний голос шепчет, что на кладбище времени не существует. Глупое человеческое создание по ту сторону ограды играет с часиками и само себя обманывает. Ему и в голову не приходит, что внутри механизма спрятался эдакий маленький ангелочек смерти и режет, режет человека стрелками-ножами: тик-так, чик-чик…
Я ещё успеваю додумать до конца странную мысль: был бы я в этой стране царём, издал бы указ выбросить в море все часы с ангелочками смерти вместе. И тут, пока я размышляю, саранча поднимается в воздух, как песчаный вихрь в пустыне Цин, и летний день снова раскрывается во всей своей ясной сапфировой синеве, и всё, что здесь произошло, — лишь видение.
Только далеко-далеко, с западной стороны, на горле горизонта ещё заметен след — тонкий, как нить, порез.
Где реб Йойлиш? Где могильщики? А куда они денутся? Все здесь. Время говорить и время молчать. Время голодать и время есть. Вон они, сидят на свежем холме и перекусывают. Кто чистит селёдку, кто хлебает из кувшина простоквашу. К ним подходят две женщины. В белых халатах, на головах — белые чепцы до самых бровей. В халаты воткнуты иголки, из иголок свисают, как червячки, белые нити. Это хозяйки дома, где обмывают и обряжают покойников. Женщины тоже бастуют.
Похоже, саранча меня кое-чему научила. Набираюсь храбрости, подхожу к реб Йойлишу и — сразу беру быка за рога:
— Уважаемый, против кого бастуете?
Мой вопрос его удивил:
— Что значит против кого? Интеллигентный человек, и такие вопросы задаёте!
— Кто вам сказал, что я интеллигентный человек? В таких вещах я полный невежда. Просто любопытство одолевает: против кого евреи бастуют на кладбище?
Его глаза ощетинились ресницами. Кольнул взглядом своих товарищей. Их молчаливая поддержка придаёт ему уверенности в лёгкой победе:
— Сразу видно, новый репатриант. Оттуда, где бастовать нельзя. Сочувствую.
Я становлюсь наглее. Ещё чуть-чуть, и мы столкнёмся носами:
— Как раз не новый. И вы от ответа не увиливайте. Против кого бастуете, против жизни или смерти? Если бы мы все бастовали против смерти, жизнь выглядела бы по-другому. И ещё вопрос: никто не вечен. Вдруг у вас, не дай Бог, кольнёт сердце, и всё, снимите шляпу. Кто вас тогда хоронить будет?
Люди с лопатами зашумели. Такого вопроса, наверно, никто не ожидал. Один выплёвывает селёдочную голову, другой, не допив простоквашу, швыряет о землю кувшин. Женщины заголосили, как плакальщицы, слёзы посыпались, словно иголки из их халатов. Что касается реб Йойлиша, то его больше всего испугало моё выражение «снимите шляпу». Он так и делает: снимает свою широкополую шляпу, ощупывает её изнутри и снаружи, и я вижу, что он боится снова водрузить её на голову поверх ермолки.
Поражённый собственной храбростью, я покидаю поле боя и удаляюсь по центральной аллее.
«Мыслитель» по-прежнему сидит на камне, подпирая подбородок жилистым кулаком. Его бронзовая фигура погружена в тяжёлые размышления. Бросить ему ещё одну монету — пожалуй, обидится. И я кидаю в тарелку у его ног одну из своих мыслей. Пусть додумает её до конца. Пусть делает с ней, что хочет.
Читаю надписи на надгробиях. Великие люди, маленькие люди. Один мудрец сказал: великий человек умирает дважды, сначала он сам, потом его величие. Странно, что все могилы вдоль центральной аллеи совершенно голые, ни цветов, ни венков. Но я тут же нахожу ответ на эту загадку: всё сожрала саранча. Даже трава сбрита до самой земли.
Останавливаюсь возле свежей могилы. Полдень, солнце выпустило на волю своих леопардов, а яма наполнена голодным сумраком, как деревенский колодец. Кого она ждёт — мужчину, женщину, юношу, старика? Неужели её жилец ни разу за всю свою смерть не переедет на другую квартиру, не побывает в Лондоне или Париже? Разве можно представить, что человеческий дух так легко положить на лопатки? Что движение подчинится покою? Или это жильё на какую-нибудь тысячу лет, которая для мёртвого как одно мгновение? А потом? А потом он переберётся в другое место, в более совершенное здание. Я вспомнил афоризм Сенеки: нас страшит не смерть, а то, как мы её себе представляем.
И ещё вспомнил, как давным-давно был у меня один сосед, Айзикл-Снеговик. Снеговиком его прозвали неспроста, именно так он и выглядел. Ему было лет восемьдесят, а мне в десять раз меньше, но мы были одного роста.
А жена у него была — огонь. Просто чудо, что он не растаял. Айзикл очень любил жену и очень любил рассказывать ей сказки, и всё — о рае: как там хорошо, и просторно, и красиво. Там ей не придётся драить полы и латать мужнину одежду, не надо будет изо всех сил раздувать угли в развалившейся печи, ведь там всегда тепло.
И вот однажды он ей рассказывает, а супруга глубоко вздохнула и говорит:
— Конечно, муженёк, в раю хорошо. Вот только чёрная яма райских врат мне не нравится…
А теперь я стою у райских врат. Они нетерпеливо ждут, когда их отворит ещё один человек. Может, за ними цветут древо жизни и древо познания? Но человек не приходит, не открывает чёрных врат, потому что сегодня забастовка могильщиков.
Я думаю о двух деревьях в раю: надо изобрести какую-нибудь уловку, чтобы отведать их плодов.
Влажный ветер, вынырнув из близкого моря, окропил солёными брызгами душное кладбище. Объеденные саранчой акации напрягли мускулистые ветки, одетые пурпурным цветом, точно мехом.
Что такое жизнь, что такое смерть? Если жизнь — это Солнце, то смерть — тёмная Луна. И осветить её может только человек, который сам — часть Солнца или Солнцем рождён. Когда-нибудь он снова родится, такой солнечный поэт, и осветит Луну. И тогда скелеты поймут его язык. И зааплодируют в могилах. Пока поэзия предназначена только для живого читателя — она ничего не стоит. Надо сказать, такой поэт уже был: Иезекииль. Он пророчествовал в Долине мёртвых, его дыхание вошло в них, и они ожили. Музыкальность Бодлера тоже предназначалась теням, рассыпавшимся в пыль. Он обращался к подруге, которой посвятил «Искусственный рай»: «Я хотел бы писать только для умерших…»
Тонкая-тонкая музыка разрезает мои размышления. Они отрываются от основы и превращаются в мыльные пузыри. Кто-то провёл на мне операцию. Какую-то мелочь удалил, какую-то добавил.
Над головой, так близко, что можно достать рукою, качается на райской ветке птичка размером не больше напёрстка. Даёт такой концерт, что Яша Хейфец мог бы позавидовать. И как в такой малявке уместился страдивариус вместе с маэстро?
На кладбище нельзя получать удовольствие. Пока я восхищаюсь, крошечный музыкант вертит гузкой и вдруг в утешение одаривает меня капелькой помёта…
1970
Улыбка на краю света
И тут, наверно, тоже подействовало что-то вроде закона гравитации:
Внезапно меня притянул к себе незнакомый, чужой город. В плане моего кругосветного путешествия этого города не было. Я не знал, как он называется, не знал даже, что такое творение вкраплено где-то в наш земной шар.
Всё произошло так:
Когда самолёт соскользнул с наклонного, косоглазого неба на гладкую столешницу посадочной полосы, чтобы на промежуточной посадке выпустить несколько пассажиров и перед долгим перелётом через океан хлебнуть бензина или ещё чего покрепче — я ни с того ни с сего схватил сумку и, словно в трансе, рванулся к выходу.
Чудом выбрался из высокого, прозрачного аэропорта, где люди копошились, будто мухи, накрытые огромным перевёрнутым стаканом.
Не попрощавшись, я оставил в самолёте попутчицу, прекрасную дочь Бенгалии с мерцающим рубином меж тонких, изящных бровей.
И ещё я оставил в самолёте полдня жизни. Кто знает, вернёт ли мне вечность эту потерю.
Вскакиваю в первое попавшееся такси и говорю китайцу со скуластым, как у мумии, лицом:
— На главную улицу!
Пока мы плыли к главной улице, которой на самом деле нигде нет, как нет нигде главного человека, машину стремительно рассекли два чёрных ножа оплавленного солнцем самолёта, в брюхе у которого задохнулись мои полдня.
На бесконечной, узкой, словно голубоватая вена, главной улице я велел шофёру остановиться у почтамта.
По календарю была весна, но мне казалось: сейчас пятое время года. Четыре сезона, как четыре тележных колеса, соскочили с осей и укатились к чёртовой матери. Остался только пятый: избитая кнутом лошадь.
Цвет сумерек, когда луна принимает у солнца пост над землёй, колыхался в душном воздухе между домами.
Узкая улица была усажена деревьями, выложенные мозаикой из толчёных ракушек тротуары кишели народом. На деревьях висели плоды, похожие на налитых соком птиц.
Я вошёл в почтамт и задумался: послать телеграмму друзьям, что мне пришлось остановиться в таком-то и таком-то городе, или сначала найти гостиницу и подставить голову под холодный водопад?
Нащупал в кармане записную книжку. Страницы переворачиваются сами собой. Краем глаза случайно замечаю фамилию Бук. Уильям Бук. Давно забытое имя. Живёт в этом городе. Бук… Бук… Ну да, вспомнил: год назад, а может, и раньше какой-то Уильям Бук написал мне, что издаёт энциклопедию современной мировой литературы, и попросил прислать краткую автобиографию. Выполнив просьбу, я получил в ответ длинное письмо с благодарностями.
Что ж, испытаю судьбу. Я набрал номер.
Из трубки заструился мягкий, как дым гаванской сигары, голос. Представившись, я ощутил на том конце провода зыбкую улыбку.
— Где вы остановились?
— Пока нигде.