И не успели апельсиновые корки сверкнуть на снегу, как музыканты, словно орлы с перебитыми крыльями, бросились на подачку. Даже маэстро из Венской филармонии, не выпуская из окоченевших пальцев дирижёрской палочки, виртуозно подбирал такой деликатес.
А что же Гадасл? Она, единственная, осталась стоять посреди гимнастической площадки, прижимая к груди скрипку. Перед пепельными лицами, скрипкой и бетховенской «Героической симфонией» моей сестре было стыдно поклониться белому полушубку и апельсиновой кожуре.
Когда два года по христианскому календарю, старый и новый, расставались друг с другом, к нам в барак, переваливаясь, вошёл комендант и выкрикнул номер Гадасл. Я быстро спрыгнула с нар. Ведь мы, Гадасл и я, в лагере опять стали двойняшками. Я молилась, чтобы моя сестра с абсолютным слухом вдруг оглохла. Чтобы сон заткнул ей уши. Комендант уже вёл меня на гимнастическую площадку, где его тенью маячила виселица. Морозный воздух оттаивал под моим дыханием, и идти было легко.
Но моя молитва не была услышана. Сестра бросилась следом. Одна половинка нагнала другую, и Гадасл показала коменданту руку с выколотыми цифрами. Они сверкали, как звёзды.
Но звёзды сверкают и сейчас, а они, цифры, вместе с моей Гадасл угасли навеки.
Груня прикуривает одну папиросу от другой. Наверно, теперь с новой целью: соткать между нами занавеску из дыма.
Почему она не хочет, чтобы море сбросило темноту? Почему боится осколка солнца?
Хочу задать ей этот вопрос. И ещё множество вопросов, но слова погасли, как звёздные цифры на руке Гадасл. И к нёбу опять прилипают вкус и запах пасхального мёда:
— Я сказала, что из всех страданий мне осталось лишь одно: скитаться по свету и целовать облака её памяти, прислоняться к тем, кто любил мою сестру. По правде говоря, это моё второе желание и, наверно, последнее. После так называемого освобождения у меня не было иного желания, кроме как преследовать Зигфрида Гоха. Нет на земле уголка, где я не поставила бы на него ловушку.
Когда комендант в белом полушубке исчез, заключённые выглядели как еле шевелящиеся рыбы на дне озера, из которого через шлюзы утекла вся вода. Чтобы жить, чтобы чувствовать свои раны и наслаждаться их ноющей болью, дышать воздухом свободы — это слишком мало. Чтобы жить, нужно дышать смертью. Магнитная стрелка указала мне путь. Первой точкой, куда она меня привела, оказался наш город. Там я нашла золото, которое Мирон Маркузе закопал под вишней у нас в саду. Оно лежало в кипарисовой шкатулке, ещё там было несколько ампул антизавистина и брошюра с этим же чудесным названием. Корни, как израненные пальцы, сжимали шкатулку, словно дерево вытягивало из спрятанного золота цвет и силу для своих ягод.
Помнишь такое имя — Звулик Подвал? Его отец — трубочист Цала. Они жили возле первого кирпичного заводика, недалеко от колонки. Когда меня посадили из-за истории с провокатором, Звулик был и моим подельником, и соседом по тюрьме. Он нашёл в Линце жену коменданта, втёрся к ней в доверие, а потом ухитрился стать её любовником. И прислал мне копии писем её мужа с адресами.
Мир большой, но Америка больше, как говорила моя бабушка. А я исколесила и весь мир, и Америку. Выучила бирманский язык, когда искала коменданта в Бирме, в буддийском монастыре; искала в Мозамбике среди торговцев слоновой костью; научилась танцевать танец живота, чтобы подманить Гоха в багдадском кабаре. Я знаю арабский, турецкий, португальский и испанский. Понимаю даже наречия индейцев.
Мы оба не раз меняли обличье. Он представлялся доном Рикардо Альваресом, а я доньей Терезой. Я разыскивала его в джунглях Амазонки и на Галапагосских островах в Тихом океане, в столице Эквадора Кито и в Андах у подножия вулканов Каямбе и Чимборасо, где орёл может поднять в когтях годовалого телёнка.
Как ты думаешь, сколько лет мы играли в кошки-мышки по всему свету? Тринадцать! И все тринадцать лет кошкой была я, а мышкой он. Я совершила роковую ошибку, решив, что главной приметой остаётся его откушенное левое ухо. Не каждому Каину суждено всю жизнь носить печать. Если можно приладить искусственную душу, почему нельзя искусственное ухо?
Сейчас ты узнаешь, чем закончилась наша игра. Я задержалась в Кито, столице Эквадора. Казалось, уже месяца два, как мышь, которую я ловила, обернулась летучей мышью. Но вдруг Звулик Подвал сообщил из Линца, что фрау Гох собирается в Перу.
Из страны в страну, даже из города в город я обычно летала на самолёте. Всё-таки в воздухе чище, чем на земле. Но в этот раз решила поехать на поезде. Хотела по дороге встретиться с одним из своих людей. Ранним утром поезд остановился на маленькой станции. Когда я вышла на вокзал чего-нибудь попить, ко мне подошёл босой индейский мальчик и предложил купить сувенир.
Как только мальчик достал его из-за пазухи, я сразу узнала это лицо. Те же глаза, голубые, будто капли яда на острие иглы. Левое ухо пришито, отчётливо видны стежки. Не хватает только белого полушубка и меховой шапки, чтобы он снова превратился в коменданта лагеря. Я поняла: Зигфрид Гох теперь тсантса.
Знаешь, что такое тсантса? В предгорьях Анд обитают индейцы живаро. Мстительное и воинственное племя. Когда они берут в плен врагов, или просто подозрительных людей, которые скрываются в джунглях, или полицейских, они снимают у них с головы кожу, варят с соком и кореньями только им известных растений, потом набивают горячими камешками, сушат и опять варят, пока голова не становится размером с кулак. А волосы, черты лица, веснушки, усы — всё остаётся. Эти головы и называются тсантса. Торговля ими запрещена, но ведь и торговля опиумом запрещена! Современный человек обожает всё необычное и запретное, и туристы платят за такие головы бешеные деньги. Тсантса простого человека дешевле, полицейского, палача — дороже. Мне рассказывали, что за голову министра его родные отдали десять тысяч долларов.
Кит с радужным хвостом подплывает к старому Яффо. Напрасно пытается море разорвать цепи волн и выйти из берегов. Оно подчинено космическому фельдмаршалу. И дождь убегает на тонких, как струны, ногах.
Вот сидит старик. Газета по-прежнему приклеена к очкам. Старик читал её во сне, теперь проснулся, а новости уже устарели.
Парочка — древо любви — с наслаждением расплетает ветви, но невидимые корни продолжают тянуться к одному источнику.
А что же Груня? Всё ещё скрывается под вуалью. Только единица и тройка сияют в розовом закатном луче.
На горизонте шелушатся пылающие облака, а за ними качается над водой круглое солнышко.
Вдруг Груня резко встаёт из-за стола, и чёрная вуаль разрывается, как на похоронах:
— Он опять чистит апельсины, а кожуру милостиво кидает на снег музыкантам. Но Гадасл не склонится перед ним. Никогда!
1973
Первая свадьба в городе
…И тогда город превратился в закат.
Надгробия на двух чудом уцелевших кладбищах, старом и новом, прятались под палыми кленовыми листьями или под заплесневелым, хриплым снегом. Все надгробия, и большие, и совсем скромные, заросли мхом, провалились, и казалось, это руки утопающих: люди тонут, уже погружаются в омут, и только руки, только пальцы жадно тянутся вверх, ловят пустоту. Ищут последнюю соломинку летнего солнца, чтобы за неё ухватиться.
Это был первый конец лета после заката и первая — бог знает с каких пор — свадьба в городе.
Очевидно, это она, Рейтл, добилась от Донделе, своего суженого, чтобы они сыграли свадьбу, и провели ночь, и поселились в небольшом, но зато старинном кирпичном доме, где она родилась: в предместье на другом берегу Вилии, где кончается улица, на которой Рейтл любила часы напролёт молчать вместе с горой напротив, а от горы тянутся к кирпичным заводам на берегу гружённые глиной телеги, и ветер играет с кувшинками на заросшем ряской пруду у подножия.
Хотя Донделе родился на той же улице и, как Рейтл, тоже сгорел до самой души, всё-таки что-то в нём противилось, ему не хотелось провести их счастливейшую ночь в небольшом, старинном доме под глиняной горой, где больше не парит ничьё дыхание.
Донделе больше хотел бы поставить свадебный балдахин в еловом лесу, где голубая канва между косматых ветвей вышита птичьим пением и золотыми нитями. Но он вспомнил, что у старых елей тоже есть доля в закате…
Донделе был трубочистом. Очень важная профессия, почти исключительно еврейская. В городе она обычно передавалась по наследству: отцы начинали обучать сыновей с ранних лет, одновременно с алфавитом. Но только один ребёнок в семье удостаивался помазания сажей. Считалось, этого достаточно. Остальные сыновья становились кузнецами, столярами, плотогонами или шли на кирпичный завод. Был даже один трубочист, по имени Мейрем, который обучил своей профессии дочь, потому что жена не осчастливила его сыновьями.
Посторонних в профессию не допускали, потому что, говорили, она не такая грязная, как можно подумать. Есть в ней и свои секреты, и предания: невиданные сокровища скрыты на чердаках, замурованы в трубах. Где-то там спрятана даже корона короля Собеского. Бывает, её бриллианты и прочие драгоценности сверкают в дымоходах тёмными осенними ночами. Беда только, что драгоценные камни очень похожи на летящие по трубе искры, и надо быть большим мастером, чтобы их распознать.
Чуть ли не все горожане, и евреи, и неевреи, смотрели на трубочистов свысока, считая их низшей кастой. На самом же деле как раз трубочисты были наверху. Но они на других сверху вниз не смотрели.
Теперь автор этого рассказа живёт в городе, где почти нет ни чердаков, ни печных труб. А если на крыше нет трубы, значит, в доме нет печи, ни оштукатуренной, ни изразцовой; нет весёлого огня; нет берёзовых дров, что пылают всеми цветами радуги; нет кочерги, веника и вьюшки, за которую берутся рукавицей, чтобы перекрыть дымоход; и не вьётся над крышей дым — серая лестница к звёздам.