Там, где ночуют звезды — страница 20 из 47

Йонта быстро повернулся, стянул с головы нечто, больше похожее на птичье гнездо из соломы и перьев, чем на шляпу или ермолку, и снова прогудел, как из бочки:

— Вот он, мой третий глаз. Круглый, как слеза. Всмотрись-ка в него, напряги зрение…

Я сделал, как он велел: пристально вгляделся в шарик у него на затылке.

— Ну, друг, что видишь?

— Вижу, как рождается звезда и её дрожащая голубизна вместе с нею.

3

Едва Йонта приподнял шапку, все прямоугольные камни залила темнота, как со дна колодца. Белопенная пыль, усеявшая всё вокруг, будто неподалёку динамитом взорвали известняковую гору, тоже потемнела, и только не то капля крови, не то червь на стебле по-прежнему сверкал багровым рубином, перемигиваясь с новорожденной звездой.

С карниза над стеной, на фоне древнего серебряного семисвечия, взлетели три голубя, освещённых последним розовым лучом.

Взмыли короной, расправили три пары крыльев и застыли в воздухе.

4

Йонта взял меня под руку:

— Давай-ка выберемся из толпы. Не годится, чтобы кто-нибудь тут меня узнал. Я открылся только тебе.

Нелегко было плыть против течения теней, которые ночь выпустила из своих шлюзов.

Призывая на помощь все силы этого и того света, применяя всевозможные уловки, мы выпутались-таки из клубка рук и ног, раздвинули шеренгу невидимых, но всё же осязаемых тел, оказались на боковой тропе, вёдшей вверх, к звезде, рождение которой я только что наблюдал, и укрылись в каких-то развалинах.

Сев на пол, откинулись головами на рухнувшие балки и кирпичи заброшенного дома. Сквозь проломы в стенах лился бледно-жёлтый матовый свет, казалось, мимо движутся барханы. Теперь я увидел то, что до этого было скрыто от моих глаз: Йонта не один, с ним костяная трость. Она улеглась у его ног, как верная собака-поводырь.

Йонта снова заговорил. Его голос перекликался с мерцанием и шорохом песчаного света, проплывавшего за стеной:

— Наверно, ты думал, я не сдержу слова. У духа не хватит духу, как осмелился сказануть один французский философ. Я и правда пришёл из истинного мира, но всё, что я пообещал в ложном мире, я выполню.

— С чего ты взял? — Я пытаюсь держать фасон. — Я ждал тебя в любой день. Договор — это вам не хиханьки да хаханьки. Выпал бы жребий мне, я тоже не нарушил бы клятвы. Припоминаю нашу первую встречу. Мне тогда было шестнадцать…

— Семнадцать! — Мой приятель из истинного мира чихнул, и я про себя сказал «будь здоров». — Я тоже маленько помню. Именно маленько, потому как что забыл, то забыл. Так что я хотел сказать? Да, вот что. У меня к тебе просьба: называй меня не Йонта, но так же, как звали моего отца, благословенна его память, и деда, царство ему небесное, — Йонтев[25] или, если угодно, реб Йонтев. Не буду отрицать, у меня сегодня праздник: я вижу тебя живым. Тебе не пришлось восставать из мёртвых, как тем, что плывут в потоке. Извини за эти мелкие замечания. Продолжай.

— Верно, семнадцать! У меня на лбу уже пролегла морщина, наверно, от чьего-то дурного глаза, но как же молод я тогда был! Мог бы молодостью с целым городом поделиться, и всё равно хватило бы, чтобы самому остаться молодым.

Это было в Литовском Иерусалиме. Конец лета. И лето — того же возраста, что моя молодость. Со мной по соседству, на глинистой горе над Вилией, жил вишнёвый сад. Я любил проветривать в нём свои мысли. Сад был не мой, его на десять лет взял в аренду некий Мунька Повторила. Странное имя, но вот так его звали. Говорили, его невеста умерла прямо под свадебным балдахином, и он поклялся, что больше никогда не женится. Садовник Мунька был добр ко мне. Его не беспокоило, что я лажу через забор в его вишнёвый сад. Подумав, он даже дал мне ключ от калитки. Не хотел, чтобы я порвал штаны. И если я немного полакомлюсь вишнями, ему тоже было не жалко.

Однажды вечером, в конце лета, я сидел в саду Муньки Повторилы и вдруг расплакался, просто для удовольствия, чтобы облегчить душу.

Я лёг на зелёную траву. Надо мной качалась вишнёвая ветка. У подножия горы плескалась Вилия. Её волны — не вода, а вино. Наверно, они преодолели садовую ограду и опьянили меня. И вот какая картина привиделась мне во сне.

Я лежу на траве, под вишней в этом самом саду. Из моего сердца вырастает игла. И, лёгкая, воздушная, как чайка, на острие иглы порхает танцовщица. Маленькие, быстрые ножки танцуют и не поранятся. Вижу, как в игле отражается её тело, и мои глаза обращены только на иглу. Когда я говорю: «Красота, красиво» — это всего лишь бледная тень той танцовщицы, движения которой отражались в игле. Но едва я протянул руку, танцовщица и игла тотчас исчезли.

После этого сна или видения на меня напала тоска. В одну ночь сад завял для меня, хотя именно тогда в нём разгорелись огненные вишни, словно кто-то раздул тлеющие угли в горне. Я положил правую руку на сердце, на то место, откуда выросла игла, и сказал своим обманутым пальцам: «Дети мои, вам ничего не поможет. Вы должны коснуться танцовщицы, а не то…»

Хотя я целыми днями просиживал в библиотеке, штудировал Спинозу и уже проникся его интеллектуальной любовью, тоска сосала меня, как пиявка. Объяснить мой сон и помочь дотронуться до танцовщицы на острие иглы Спиноза не мог. Но садовник Мунька Повторила лучше, чем мои домашние, разглядел, что со мной что-то не так и я таю как свеча, и рассказал, что в городе есть хиромант, которого зовут Трёхглазым Ешиботником. Он читает сны, как письма на родном еврейском языке, и линии на ладони для него как тропинки в густом еловом лесу. «Пойди к нему, — посоветовал Мунька, — и Трёхглазый Ешиботник прочтёт твою судьбу и исцелит тебя».

Короче, Мунька дал мне твой адрес, и я пошёл к тебе. Ты жил в проходном дворе. У ворот стояла лавчонка, где торговали ржавым железом, на её двери висела коса. Твой дом облупился, штукатурка осыпалась, почерневшая балка поддерживала его рёбра. Нужна была акробатическая ловкость, чтобы подняться к тебе на чердак по деревянной лестнице без перил.

Помню, у тебя висело зеркало в трещинах и зелёных пятнах, похожих на листья кувшинок. Под зеркалом кипел самовар. На улице было очень холодно, хотя лето ещё не успело собрать зелёные чемоданы. Твой стол трещал под тяжестью еврейских книг в кожаных тиснёных переплётах. А рядом лежала открытая книга на латыни: рисунок ладони, все линии отмечены цифрами. Ты был в лёгкой золотистой накидке и ермолке из красного бархата.

— Всё так. — Мой приятель кивнул острым подбородком и проверил рукой, не свалилась ли с головы ермолка. Всё так, кроме одной мелочи: самовар не кипел, стоял холодный.

— Наверно, ты помнишь лучше, не спорю. Важней другое: не успел я и рта раскрыть, как ты сказал, что меня зовут Авром. Потом внимательно осмотрел мою дрожащую правую руку и дружески похлопал меня по плечу: «Увидеть танцовщицу на острие иглы — уже немало. А ты ещё хочешь к ней прикоснуться? Это лишнее. Разве человек может прикоснуться к душе? Пускай себе танцует. А ты — будь ей верен, люби танцовщицу, которую удостоился узреть на игле, выросшей из сердца. Вы вместе ещё не раз будете грезить и танцевать, и никто вас не разлучит…»


Скажу честно: толкование оказалось ещё туманнее, чем сон. Но твоя личность и то, как ты заглянул третьим глазом за морщину у меня на лбу, укололо меня не слабее, чем игла, выросшая из моего сердца. Это был целебный яд, он выжег мою тоску.

Прежде чем спуститься по деревянной лестнице в бездну — это было даже труднее, чем подняться на твой чердак — я тебе, будто врачу, положил на стол монету — один злотый, больше у меня не было. Но ты выбросил его через разбитое окошко:

— Пусть катится на счастье…

5

Теперь матовый песчаный свет через дыры в стенах косо падал внутрь, как дождь, сломанный порывом ветра. Йонта, или лучше буду называть его реб Йонтев, как он попросил, поднял костяную трость, которая отдыхала у его ног, и с дирижёрской грацией принялся писать ей в пыльном воздухе строку за строкой, но вместо оркестра я снова услышал знакомый, похожий на эхо голос.

— Твой злотый катился много лет по многим улицам, прежде чем упал несчастливой стороной. Друг, — реб Йонтев опять положил трость на землю, — ты рассказал мне о нашей первой встрече, я же расскажу о второй.

Это было там, где твой злотый упал, выбившись из сил. Несведущие люди называют это место адом. Ненужная красивость. Сосуд без крышки. По сравнению с нашим адом на земле настоящий ад — это настоящий рай. Я помню, как люди дрались за кусок конины, которую они придумали называть сусиной[26]; помню, как у матери отобрали ребёнка, и она так кричала, что деревья на улице поседели от страха; помню, как парень уговаривал друга: «Пей одеколон, скоро станешь туалетным мылом». Помню, как прохожего зазывали на молитву, а он погрозил себе кулаком: «Иди молись, когда Гитлер и Бог стали заодно!» Помню, как на городской бойне гои повесили вывеску: «Гетто». Помню, как хозяева Литовского Иерусалима играли в шахматы, вырезанные из еврейских костей.

Но зачем я всё это рассказываю? На самом деле хочу сказать другое: человеку нельзя быть известным, ни в аду, ни в раю. Вожак в стаде коз первым идёт под нож резника. Вот подумай, сколько людей в городе знало Трёхглазого Ешиботника? Несколько десятков, не больше. Но как только семь переулков превратились в семь ловушек, мне пришлось скрываться, причём, брат, не только от убийц, но и от своих, не будь рядом помянуты. Со всех сторон ко мне тянулись тысячи рук, чтобы я прочитал, что на них написано. Помню одного чудака, аптекаря. За предсказание судьбы хотел дозой цианистого калия расплатиться. «Мне, говорит, — не так важно узнать, выживу ли я, важнее узнать, переживу ли». Был там даже один безрукий, размахивал передо мной пустым рукавом.

Почти у всех узников я видел на ладони жёлтые шестиконечные звёздочки. Мне оставалось одно — молчать. Ложь не является моей сильной стороной. Но у некоторых, очень немногих, звёздочки на ладонях были голубые, как васильки. Этим я не боялся сказать правду: вы не только выживете, но и переживёте.