— Володя, позволь мне закончить. Голод обглодал нас до костей, а мы никак не могли его утолить. Ели горькие коренья и лягушачью икру. И однажды ночью — когда свадебное платье прошелестело над болотами и они начали замерзать — я увидела, как душа выплывает из твоего рта и приближается к моему. Она сияла голубым светом, подобно сапфиру, а размером и формой была как голубиное яйцо. Ты же понимаешь, милый, голод не тётка. Я съела твою душу.
— Спасибо, Лиля. Съела и правильно сделала, иначе она утонула бы навсегда. Я хотел бы пешком пойти на те болота. Где они, в каких краях я смогу их отыскать?
— Я дам тебе подсказку: там, где ночуют звёзды…
1975
Поверхность и глубина
Некто молча рассказал эту историю, а его друг записал:
— Два раза я совершал суицид, или, как сказали бы пуристы, самоубийство, и во второй раз это мне удалось. Знаю, ты хихикаешь: видать, у него не все дома. А в первый раз тоже удалось? Так вот, друг детства, объясняю: первое самоубийство я совершил только в себе, внутри, и это было самое настоящее самоубийство, мне его хватило. Совершая второе самоубийство, я уже был до смерти сыт первым.
Одно мгновение так же старо, как время. Не успев моргнуть глазом или, лучше сказать, душой, я стал фанатично верующим. У меня не осталось ни малейшего сомнения, что жизнь продолжается после смерти: я уже не мог себе представить, что Создатель столь милосерден, чтобы оставить меня в покое, когда моё беспокойство утихнет.
Я расскажу тебе историю своих самоубийств, опишу их поверхность и глубину. И пусть мой рассказ будет высечен в чёрном мраморе твоей памяти или в белом мраморе бумажного листа.
Мы с тобой учились в одной гимназии и влюбились в одну и ту же девушку. Её звали Мирьям, помнишь? Я имею в виду реальную гимназию на Рудницкой улице. На песчаном, веснушчатом дворе гимназии росло единственное дерево. Вокруг него кружила карусель из теней, и мы с тобой — две лошадки — вслед за Мирьям. А солнце тогда было свободным, бесшабашным и по субботам тоже зажигало лучи.
Чёрт, не могу вспомнить, что за плоды наливались на дереве днём. Но помню, какие изысканные плоды росли на нём ночью: его ветви вздыхали под тяжестью таящихся в засаде влюблённых кошек с горящими зелёными глазами.
Иногда человеческая жизнь выглядит неестественно, зато всегда естественна любая так называемая смерть, в том числе и та, которую мы храбро принимаем по доброй воле.
Эту естественность я выбрал себе в помощники: чтобы живьём не попасть в алые рукавицы своего палача.
Вечерело. Дождь колол себя кривыми кинжалами, но из его широко раскрытого рта плескала только вода, только вода.
Здание нашей реальной гимназии — окружено пулемётами. Мой палач бросил взгляд на ручные часы и начал молиться своей петле, чтобы ливень иссяк, воссиял светлый, голубой день и небо стало прозрачным до самого дна. Пусть готовая петля найдёт меня во всех скрытых измерениях, даже там, где нет и следа моего дыхания, и ловко обовьёт мою шею, как шёлковый галстук.
Даже если не умеешь держать слово, хоть раз всё равно придётся! И я дал себе слово, что завтрашний день не доживёт до того, чтобы найти меня живым.
«Не мешайте думать, — сказал я своим мыслям, — из-за вас я могу потерять корону своей помазанной на царство смерти!» Но они упрямо вздыбились во мне и ощерились, как волки. Разозлившись, я набросился на них с кулаками и погнал сквозь ливень, чтобы убежать от жизни. Вот так и добежал до уже полуразрушенного здания нашей бывшей гимназии.
Здание было битком набито схваченными людьми. Выходы охранялись и были ограждены колючей проволокой.
В тяжёлых солдатских сапогах я начал быстро взбираться по водосточной трубе. Было слышно, как в неё обрушивается вода с крыши и устремляется вниз в исступлённом желании достичь земли. Шум потока напоминал разлаженную игру пьяных музыкантов. И вот я на крыше, на самом верху, возле широкого кирпичного дымохода.
Почему меня потянуло броситься именно со здания гимназии, а не с какого-нибудь другого, не дай Бог, — вопрос к режиссёру этого спектакля.
Ливень бил и бил себя кривыми кинжалами, и вода шла и шла у него горлом.
Тогда, мой друг, я так сильно переживал своё первое, якобы неудавшееся самоубийство, что уже никого и ничего не боялся, кроме доброты Создателя: вдруг, уйдя из жизни, я воскресну. Я пришёл к странной идее, что так называемая смерть длится целую человеческую жизнь, и стоит человеку угаснуть, как его смерть опять зарождается на свет. Тогда, на крыше, под проливным дождём, мне вспомнилась строка, до сих пор не знаю, из чьего стихотворения:
«Птичьи перья в крови, далеко до гнезда…»
Чем дольше я думал свою думу, тем тоньше воздух просеивал над городом капли дождя. И там, где начинается небо, на его вывернутых плугом комьях загорелись золотистые усатые колосья.
Возле здания выросли фигуры в касках — верные слуги пулемётов.
Я оторвался от дымохода и осторожно подошёл к карнизу: здесь, под ним, идеальное место. Камни мостовой — надёжная гарантия, что я разобьюсь в лепёшку вместе с дремлющими во мне бедами, у которых до сих пор не было сил выпрыгнуть из своего кратера.
В последний раз полной грудью вдыхаю свежий сентябрьский воздух, в котором растворены слабые пряности лета. Мгновение молнией пронзает мою лёгкую, как облако, плоть, и я прыгаю вниз… Нет, сначала вниз прыгает мой взгляд и замечает, что догадался приготовить режиссёр спектакля: мусорный бак!
Я прекрасно знаю, что единственное место, где не умирают или умирают очень редко, это кладбище, и всё равно во мне разливается горькая обида, не столько за себя, сколько за маму: зачем она меня родила? Чтобы я сдох в мусорном баке? Все, кто её тогда поздравлял и желал ей счастья, останутся лжецами. Навечно.
Быстро убедив себя, что бес, который вселился в меня и теперь бурчит у меня в животе, совершенно прав, я потихонечку пополз на четвереньках к фасаду. Здесь, внизу, был вход в классы.
Я ни капельки не выдумываю и не преувеличиваю. Есть те, кто так любит правду, что всегда её преувеличивает, но я не из таких. Можно выдать стекляшку за бриллиант. Но моя правда — чистая правда, и это видно невооружённым глазом.
Добравшись до края крыши над фасадом, я решил прыгнуть головой вниз, как хороший пловец в море со скалы. Моя душа, думал я тогда, принадлежит не мне, поэтому я должен освободить её одним добрым ударом черепа о камни. А что касается прочих частей моего избранного тела, то пусть о них позаботится кто-нибудь другой.
Но другой оказался не другим, а всё тем же постановщиком спектакля: когда я уже готов был швырнуть вниз свою голову, он молниеносно заменил декорации, и на песчаном дворе гимназии выросло единственное дерево, вокруг которого мы в юности кружили на карусели из теней вслед за Мирьям. И самое удивительное в спектакле было то, что я, ты и Мирьям тогда действительно, по-настоящему гнались друг за другом вокруг дерева. Моего слуха даже коснулось пение птиц на его ветвях. Вместо того чтобы покончить с собой, я раздвоился: один на тринадцать лет моложе, другой на тринадцать лет старше.
Только что дождь рвался с небес, и вот от него осталось лишь сиротливое мерцание на крыше. Солнце высушивает своей улыбкой и лужу бычьей мочи на дороге, и влажный след слезы на щеке.
Из здания доносились пронзительные крики: клещи вытягивали гвозди из живых, жмущихся друг к другу тел.
Я ещё успел бросить прощальный взгляд на дерево и прикинуть, какой отметки достиг ртутный столбик моего безумия: ста градусов, двухсот, может, тысячи. Уже не помню, докуда он поднялся, но отчётливо помню, что я, ты и Мирьям всё кружились на карусели из теней вокруг единственного дерева, а те, кто в нас стрелял, не могли прострелить даже зеркальной синевы меж ветвей.
Теперь я почувствовал в себе иную силу: я уже не сомневался, что мне суждено сыграть в спектакле какую-то мистическую роль, хочу я того или нет. Кто автор, как зовут режиссёра, и кто поднял кровавый занавес — я не знаю, но я обязан играть роль, пока не закончится последний акт. Пока занавес не развернётся, как свиток, и мертвецы не начнут аплодировать.
Друг мой, мы уже дошли до последнего акта.
Наберись терпения и высиди до конца.
Пули, которые только что, когда метили в нас с тобой и Мирьям, были поражены слепотой, вдруг прозрели и принялись косить по крыше огненными косами. Я стал прыгать среди огненных кос, как стреноженный конь на лугу. И вот оттуда, где здание выдвигается к другой стороне улицы, которую называют Арийской стороной, — без страха и без исповеди я бросился вниз.
И что, по-твоему, произошло минуткой позже? Мой режиссёр продумал и добавил в спектакль несколько драматических эффектов.
Бросившись с крыши, я приземлился на плечи моего палача. Я уже упомянул, что был в тяжёлых солдатских сапогах, подбитых стальными подковами. И, сам того не желая, сломал палачу шею. Он вскрикнул, и эхо ещё не успело вернуться, когда оказалось, что возвращаться уже не к кому.
Мне удалось бежать. Наверно, я стал невидимкой.
Я уже стар. Не годами. Борозды морщин пролегли у меня внутри. Но клянусь тебе, друг молодости, своим последним молчанием, если только оно существует, что я, ты и Мирьям по-прежнему кружимся на карусели из теней вокруг единственного дерева.
Теперь мы оба знаем, что Мирьям не любила ни тебя, ни меня. В ней тлел огонёк любви к калеке-математику. Его звали Муни Залкинд. Ради него она принесла себя в жертву, их обоих поглотила одна и та же печь.
Она, Мирьям, была самой красивой девушкой в городе! Её волосы дышали последним весенним ароматом моей юности. Её брови сводили меня с ума: их разлёт терзал моё сердце, как орлица.
Может, Мирьям полюбила калеку из жалости? Может, жалость — более сильный магнит, чем стройное, мускулистое тело?