Уже много дней я боюсь разжать пальцы и увидеть в небесной монете своё отражение. Не позволяю своему нечистому взгляду наслаждаться ангельским даром. Так и сглазить можно. Другую монету ангел нескоро пошлёт. Но каждую минуту задираю голову к потолку, отрываюсь от молитвенника.
— Малыш, книга внизу, — будит меня Шлойме-Лейб.
— Нет, наверху, — тотчас отвечаю я.
— Что наверху? Что ты там ищешь на потолке?
— Трещинку. В потолке должна быть трещинка.
— Какая ещё трещинка? Нет там никаких трещинок, что ты выдумываешь?
— Если нет, то непонятно: как монета упала ко мне через потолок?
Шлойме-Лейб совершенно растерян. По смуглому лицу бегут морщины, словно круги в нашем глубоком колодце, когда в него опускают на цепи ведро и взбалтывают водное зеркало.
Я невольно подверг Шлойме-Лейба испытанию, и мне становится жаль учителя. Я пытаюсь его выручить:
— А я знаю! Я видел, там, на монете, птичка, она влетела через трубу.
Сколько мне ещё держать свою тайну взаперти? Понятно, что я должен скрывать её от чужих глаз, но от своих-то? Я-то её не сглажу.
День выкован из снега и резкого солнечного света, но царствует мороз. Плюнешь, и на снег падает льдинка. Но я не плюю, ведь на белой равнине за хуторами сверкают буквы, весь алфавит, и огромный, сотканный из ветра Шлойме-Лейб водит по ним алмазной указкой.
Высокие, бледные, ни клочка одежды на рёбрах, у замёрзшего Иртыша стоят берёзы. Намедни киргизы развели там костёр, и берёзы ожили, от них потянуло тёплым дыханием. А теперь костёр тоже замёрз, и берёзы дышат еле-еле, внутри, как волны Иртыша подо льдом. Но я, в башлыке и тулупчике, с серебряной тайной в гнезде ладони, не боюсь мороза и его кнута.
Среди берёз на берегу Иртыша, вдали от хуторов и людей, я пробуждаю монету от небесной дрёмы и показываю Божьему миру. Её крылышки вздрагивают от счастья. Трепещут, мерцают в ясном чеканном свете.
Вдруг в меня закрадываются странные сомнения. Один вопрос и тут же второй: чем небесные деньги отличаются от земных? И что, интересно, я могу купить на рынке за свою монету?
На второй вопрос ответить легко: и за весь рынок её не отдам.
Отдам только за лекарство, чтобы папа выздоровел.
Я целую свою небесную денежку и прячу в карман.
Поцеловал её, и вдруг стало не по себе. Я даже испугался, от резкого запаха защипало в носу. Мамочки, я же где-то слышал этот запах раньше. Значит, я уже побывал на небесах?
Кто-то плачет во мне, и его слёзы — мои слёзы. Они плавят берёзы на оконном стекле, но облачка на луне ни о чём не ведают.
Кого спросить, кому довериться? Папа далеко, сани забрали его у меня. Мамы тоже нет, она ушла за ним по следам двух ножей на снегу. Может, спросить у моего друга Чангури, киргиза? Он будет смеяться надо мной жёлтым, как солёное масло, смехом. Ничего не остаётся, как побороть стыд и спросить у Шлойме-Лейба.
Сегодня я занимаюсь по-другому, не так, как вчера и позавчера. Не задираю голову к потолку, не ищу трещинку. Пусть ребе помнит, что монета влетела через трубу. Я всё ближе склоняюсь к нему и его указке. Но больше не слышу его грудного голоса и не вижу букв. Теперь я учусь только носом, только ноздрями.
— Что ты всё нюхаешь? — Тень Шлойме-Лейба хлещет меня, как банный веник.
— Монета… Она пахнет…
— Глупыш, разве ты не знаешь, что я по хуторам керосин продаю? Так, давай-ка заниматься дальше.
И до сих пор, занимаемся мы или нет, на белой равнине за хуторами сверкают буквы, весь алфавит, и огромный, сотканный из ветра Шлойме-Лейб водит по ним алмазной указкой…
1977
Пророчество зрачков
Художник
Этот художник наслаждался даже смертью. А чем, например, наслаждалась смерть? О, она завидовала художнику.
Есть шелковичный червь, и есть шелковичный человек. И пока шелковичный человек не перестаёт прясть своё искусство, тысячеглазый ангел смерти не перестаёт с ним соревноваться: а ну-ка, посмотрим, у кого из нас больше таланта!
Снежным фиолетовым пламенем он заморозил испуганный берёзовый лес вокруг озера. А озёро заморозить не захотел. Только оковал его берега сверкающим серебром.
Между разбитыми зеркалами берёз осуждённые возводили крепости.
Земля — мраморный горб. Топоры и ломы ударяют в него, ломая себе пальцы, словно сосульки. Вот один из узников падает, и голодные тут же бросаются на него, или… С «или» всё не так просто: вырубать в земле могилы у людей не хватает сил. При каждом ударе по упрямому мраморному горбу во все стороны разлетаются волчьи глаза, словно тысячеглазый лежит, скорчившись, под топорами и ломами.
И что тогда делают люди? На озере у берега выпиливают ледяную глыбу, вырубают в ней ложе, кладут туда мертвеца и сверху — накрывают льдиной, чтобы запереть внутри вечность. А потом пускают хрустальный саркофаг по озёрным водам.
Саркофаги плывут, и солнце, мёрзлое солнце не может их растопить. Мёрзлое солнце — тоже человек, горящий человек во льду. Его костлявые лучи прорезают хрустальные гробы, и живые узнают издали своих друзей.
Бывает, мёртвые встречают друг друга. Два саркофага, с мужчиной и женщиной, сталкиваются, и тела расплавляют лёд силою своих губ.
И ночью, в свете единственной звезды — маяка для плавучих саркофагов, художник рисует чёрным углем на снегу. Рисует и чувствует, как сердце перетекает в пальцы. Рисует в пылающем экстазе видение над озером…
1953
Ханукальные свечи
Две сотни когда-то рожденных и бывших людьми, все на одно лицо, мы лежали, сплетясь в клубок, как одно многоглазое создание, на заледенелой брусчатке Лукишкской тюрьмы.
Двор — страшное квадратное зеркало в раме стен с зарешеченными окнами. И там, где смыкаются стены, на остро стёсанных углах, стоят надзиратели в стальных касках и из резиновых рукавов, из кишок сатаны, хлещут сверкающими водяными струями нас, когда-то рождённых и бывших людьми.
Это пожарные? Кто-то горит? Никто не горит. Все замерзают. И звонкие клинки водяных струй пляшут на наших голых телах.
Узники понимают, что «пожарные» хотят их заморозить. Такую шутку однажды сыграл с жителями Помпеи вулкан. Когда на рассвете явятся почётные гости, они увидят великолепные ледяные скульптуры.
Женщина с ребёнком на руках скоро совсем замёрзнет. Её дыхание — застывшая в воздухе бриллиантовая голубка, дыхание малыша — скорлупки в разорённом гнезде.
А вот музыкант с прижатой к подбородку скрипкой. От искрящейся бороды тянутся струны. Его окутывают снежные звуки. Скрипка понемногу останавливается: корабль во льдах.
Я слышу голоса:
— Почему снег — не цианистый калий?
— А я вам говорю, братья, Создатель завидует нам!
— Сегодня Ханука[31], пятая свеча!
Может, это голос с небес?
На полузамёрзших зрачках, в которых слёзы смеялись над слезами, сломались решётки, и взгляды потянулись сквозь мраморный воздух. Они ищут голос с небес и находят:
Еврей подпалил себе пальцы, и пять ханукальных свечей с золотистыми язычками пламени поднимаются над белыми скульптурами, плавят их лёд и сжигают «пожарных» и стены с зарешеченными окнами.
1953
Самый счастливый
В тот год выдался небывалый урожай. Старые вороны, старше старого города, в жизни такого не видали: в садах и огородах по-над Вилией подсолнухи и огурцы, яблоки и груши были исписаны еврейскими буквами. На тонких, детских ручонках стеблей из взрезанной земли вырос алфавит. И там, где был мой дом, где в огненной повозке он вознёсся над временем, мать-земля превратилась в покрытый письменами луг.
Я только что воскрес из мёртвых, голодный и жаждущий, жаждущий жизни. Новорождённый, я припал к плоду глиняными губами. А плод был словно янтарь, поднесённый к пламени, и еврейские буквы светились у него внутри, как солнце.
Мне нельзя рассказать, надкусил ли я плод, но можно рассказать, что я в нём прочитал:
Когда я мог бы после смерти
Прижать к груди своё дитя,
То был бы я самым счастливым
Из всех мёртвых,
Что умерли когда-то на земле.
С тех пор я одиноко странствую по этому и тому свету и ищу, пытаюсь узнать имя этого неизвестного певца, пытаюсь найти его, самого счастливого из всех.
1979
Чёрный ангел с булавкой в руке
Всю жизнь к нему обращались фамильярно, как к мальчишке: Мойше-Ицка. И те немногие, кто его помнит, у кого он ещё шевелится в памяти, называют его так до сих пор.
Мойше-Ицка рассказывал мне, что он родился, потому что хотел родиться. И добавлял по секрету, что целое стадо тёмных сил пыталось не допустить, чтобы он воссиял, но его воля оказалась сильнее, и великий писатель Мойше-Ицка родился — чтобы жить вечно.
— Какой я есть, таким и останусь, — отвешивал он слово за словом. Его лицо будто выглядывало из треснувшего зеркала. — Смерть надо мной не властна. Мы с ней существуем в двух разных мирах. Жаль, через тысячу лет ты не будешь разгуливать по улицам. Ты легко узнал бы меня в толпе. Я не изменюсь, как не меняется камень.
Рассмеялся и с увлечением продолжил:
— Скажешь, камень обрастает мхом? Ну, вырастет на моей великой душе борода. Скажешь, в камне дремлют искры? А в моих жилах они поют! И не родился пока такой ливень, который смог бы их потушить.
Уже тогда я удостоился услышать, как поют его искры. В большинстве строк они гасли, не разгоревшись, но попадались у него и такие стихи, пламя которых и правда не смог бы погасить ни один ливень.
Мы гуляли по Замковой горе, беседовали, и я узнал, что для него почти нет авторитетов: из всей мировой истории и литературы он признавал только трёх великих: пророка Моисея, Наполеона и Достоевского. Остальные — всего лишь книги, а не великие люди: