Там, где ночуют звезды — страница 3 из 47

Дрожь пробегает по чердаку. Так вздрагивает гнездо, когда чувствует, что пила впилась в дерево. Слепая медленно тянется к лампе, жужжащие пальцы отвинчивают абажур, льют керосин на волосы, на платье, и совиный глаз брызгает огнём.


Над узкими улицами — пещерами, где живут призраки — солнце. Солнце. Солнце.

Солнце на забинтованных окнах. Солнце на лицах. Солнце на мёртвых телах, что не находят смерти.

Люди, расколотые на два профиля, снова костенеют в розовом отсвете её танца.

А она, слепая, вся из одних огненных глаз, зажигает танцем улицы, город, облака:

— Боже, ты слеп. Так возьми же Себе мой огонь!..

Между двух труб

Словно память ангела смерти, луна стремительно подплывает к руинам чёрной улицы и повисает между двух труб. Длинные тени, клубясь, вытекают из лунных жил, как чёрная кровь из зарезанной лошади, и плавят снег внизу, на мостовой. От трубы, как дикая утка от тёмных вод, отделяется человек:

— Шейн-де-ле!

Из другой трубы, напротив, через улицу, появляется ещё один:

— Цал-ка!

— Шейнделе, мы должны выжить.

— Да, Цалка. Давно мы сидим в трубах?

— Недавно, всего лишь третью луну. Тебе не холодно, Шейнделе?

— Холодно? Когда светит луна, видно, что я вся в саже, как в чернобурке. Холода я не боюсь. Лишь бы внизу, в доме, не затопили. Мне всё кажется, из трубы летят искры.

— Там никого нет, никто не живёт на чёрной улице. Это не искры, а звёзды. Счастливые звёзды.

— Нет, Цалка, звёзды холодные, а искры — горячие, колючие. Обжигают, как поцелуи, только куда опаснее.

— Шейнделе, о ком это ты? Давай-ка начистоту. Я сам видел…

— Целуются всегда так, чтобы никто не видел. Как же ты заметил?

— Возле ямы… Перед тем как мы убежали, перед тем как спрятались в трубах, ты кому-то улыбалась, так улыбалась. Кто он?

— Ай, Цалка, ревновать в трубе… Ладно уж, скажу. Это был…


Фразу прерывает грохот подкованных сапог.

Две человеческие фигуры исчезают в трубах над чёрной улицей.

Мужик, который видел Бога

Полукругом, как натянутый лук, возле рва стоит расстрельная команда с закатанными рукавами и целится в «колесо судьбы» — горстку приговорённых.

Вокруг лесок, полуобнажённые скелеты деревьев. Пылает медный костёр, бросая горящие тени на живых мертвецов. Все они выглядят одинаково — будто комья земли, взрезанной плугом.

Две внучки прижимаются к бабушке — старая седая орлица с распростёртыми крыльями, только она сохранила своё извечное лицо.

Бабушка осталась одной из последних.

Внучки помертвелыми губами целуют ей руки:

— Бабушка, почему они падают?

Она поднимает голову. Чистое синее небо. Огромная луна. Из глаза, как из родника, покатилась слеза, которую бабушка таила много лет. Бежит слеза, разливается, застит луну. Потянулись облака, дождь заморосил тёплыми бабушкиными слезами. Они гасят костёр, наполняют ров.

Бабушка закрывает глаза, не глядя хватает одну внучку и пускается бежать.

Кого спасти — Ханеле или Миреле? Раздумывать некогда. Девочка спит, и бабушка повторяет шёпотом:

— Хана-Миреле, Хана-Миреле…


Она блуждает в раскисшей темноте. На плече дремлет Хана-Миреле.

Деревня. В окне хаты дрожит огонёк.

Бабушка ступает по лужам. Падает, встаёт и стучится в дверь хаты, как в сердце ангела.

— Кто?

— Впусти, добрый человек.

Медленно открывается дверь, и на крыльцо выходит полуодетый мужик, в одной руке керосиновая лампа, в другой длинный кнут.

И замахивается кнутом на старуху.

И тогда крик, трепеща, словно белое крыло, срывается с её губ:

— Что ты делаешь, человек? Ослеп, не видишь, что там, под дождём, — Бог?


Занесённый кнут жалит крестьянина, как змея. Не может мужик ни поднять руку, ни опустить.

И в свете лампы видит:

Старуха с длинными, белыми, будто извёсткой облитыми волосами. Капли повисли на ресницах, глаза — как подушечки для иголок. На руках у неё дитя — голубая овечка.

А за старушечьей спиною, средь унизанных дрожащими жемчужинами нитей дождя, парит над землёй образ, указуя на крестьянина длинным огненным перстом.

Колени подгибаются. Лампа выпадает из рук. И голубая овечка просыпается:

— Бабушка!

Перстенёк

…Кучка тяжело дышавших теней — мы двигались ночью через полузамёрзшие болота, и тонкий, обманчивый, посеребрённый лунным светом ледок каждую минуту то здесь, то там лопался с волчьим воем под нашими усталыми, стёртыми в кровь ногами.

Воды — древние, настоянные на травах и корягах, утонувших птицах и зверях-лунатиках, которых месяц выманил из тёплых нор и завлёк в ловушку трясины, — били в нос терпким, кислым запахом, как вишнёвка, которую поставили бродить тысячу лет назад.


Кучка людей забиралась всё дальше и дальше. Хотя мы почти не смотрели друг на друга, наши желания сплелись в немом языке глаз, и все мы, пьяные от усталости, повалились на мшистую кочку и утонули в вязкой дремоте. Только наше негромкое дыхание прорывается сквозь гулкое, звенящее пространство и расходится по нему, как зыбкие круги по воде. Никто не отдаёт приказа встать. Губы, как отрубленные пальцы, не могут шевельнуться.

Влажное тепло, клубясь, поднимается от наших тел, одежда блестящими ледяными щёточками царапает кожу.

Нет, я не усну. Кто-то должен оставаться на страже, как луна в небе. Она тоже устала блуждать по небесной трясине. Там, среди небесной трясины, тоже есть мшистая кочка, на которой почивает ночью болотный царь. Но луна умней, она не даст себя околдовать…

Мои ноги погружаются в сладостное оцепенение. Уже не могу ими пошевелить. Всем телом вжимаюсь в набухшую кочку, пропитанную, как губка, ледяной водой. Понемногу эта вода поднимается из глубины и стягивает голову тонкой стеклянной скорлупой. Но вдруг пальцы на ногах ощущают ласковое, блаженное тепло. А прямо передо мною висят в воздухе и улыбаются серебристо-зелёные глаза, пронизанные лунным светом. «Волк? Нет, — промелькнула мысль. — Волк улыбке враг…»


И тотчас оказалось, что серебристо-зелёные глаза улыбаются на девичьем лице и что эта девушка согревает мои закоченевшие ноги шёлковым, солнечным теплом своего тела. Это она стянула с меня дырявые тяжёлые сапоги и заманила мои ступни в своё тёплое гнездо.

— Ты-ты, — шепчет девушка, и её дыхание льнёт к моему, а её лицо — словно оживший голубой мрамор. — Уже больше трёх лет, как я послала взгляды и слёзы в странствие, чтобы они тебя разыскали. Сомкнулась бы надо мною земля — я взошла бы, как деревце, кнут загнал бы в печь — я поглотила бы огонь и покорила его! И чьей силой? Твоей. Тогда, в саду, когда мы расставались, ты подарил мне перстенёк своей мамы, золотой перстенёк с рубином. Признайся, ты заговорил этот перстенёк, и моя любовь не переставала пылать, как его рубин. Это мой ангел-хранитель, все смерти отскакивают от него и сгорают, как моль в огне свечи.


Она сняла перстенёк, протянула мне, чтобы я его узнал, и стала вырезать им по воздуху, как по древесной коре, нежные слова.

Только тогда я почувствовал действительность, что так часто притворяется сном.


Раздался стрёкот пулемёта и поднял из воды корягу, похожую на слоновий хобот.

Кучка теней вскочила и бросилась назад, в непроходимые топи.

День курился среди тонких, кривых стволов сухостоя, как жёлтая сера.

Неподвижно стоит журавль, клюв и длинные, красные ноги вморожены в блестящий лёд.

Люди падают у нас за спиной — и мы видим это, у нас на затылке появились глаза.

Внезапно девушка останавливается:

— Мне надо вернуться туда, к той кочке. Я потеряла перстенёк.

Я не успел её удержать, её ладонь выскользнула из моей, как белый голубь.

Я остался один.

Один, как впаянный в лёд журавль.

Кто-то из моих товарищей упал, кто-то скрылся в лесной глуши.

Я кричу: «Ау!» Нюхом, как волк, пытаюсь уловить её дыхание, мечусь, босой, туда-сюда, и — раз! — проваливаюсь по шею в бочаг.

День погас, как спичка. Лишь маленький красноватый огонёк еще недолго тлел на её конце, освещая горизонт.

И ночь напала, как скорпион.

Назавтра, блуждая наугад, я набрёл на ту самую кочку. Но от девушки осталось меньше, чем от сновидения. Я еле выбрался из топей и дотащился до леска — заселённого одними берёзами.

Опьянённый сомнением и верой, я вырвал из земли камень и начал колотить им по стволу обнажённой берёзы, самой старой в роще. Удар, ещё удар, ещё, ещё, пока эхо не подхватило их звук, глухой, как раскаты далёкого грома. Камень раскрошился вместе с последними мыслями. И тогда мне явился образ — возник среди высоких, ободранных берёз, словно одна из них превратилась в человека.

Сначала появились зрачки — солёный янтарь, только из моря.

Затем — растрёпанная голова в терновом венце.

Вокруг шеи змея.

Одежда изношена, порвана — развевающиеся лохмотья.

Под ними — голое тело в язвах, алых, как маки.

— Эй, кто ты? Невеста болотного царя?

Змея покачала головкой; нет.

Видение приблизилось.

И вдруг — в левой руке сверкнул перстенёк, тот самый перстенёк с кровавой каплей рубина.


…И с тех пор, когда во сне, где звуки бродят, как люди, мне является песня, выстраданная, любимая, а едва проснусь, исчезает, как та моя милая девушка на болотах, — я начинаю бить камнем слов в своё сердце и бью, покуда камень не раскрошится, покуда я с последним вздохом не упаду наземь. Бывает, в такую минуту исчезнувшая песня приходит ко мне наяву, нагая и окровавленная, но с золотым перстеньком любви, — и улыбается сквозь слёзы.

Памяти тулупчика

Став тулупчиком, ты остался ягнёнком.

Мама за мешочек соли купила тебя у столетнего киргиза, чтобы сделать мне подарок на седьмой день рождения, и — словно мамино дыхание перетекло в моё тело, и — словно я надел живое солнце… Через снега маршировали косоглазые, располосованные кинжалами дни. В тебе я сочинил свой первый стишок — снеговика. Бесплотным духом становился я, накинув твои крылья. Казался себе невидимым. Семь лучезарных голубей приносили меня домой.