2) Мойше-Ицке приснилось, что дантист удалил ему коренной зуб. Утром, когда он встал — Етл не даст соврать — оказалось, что зуба во рту нет. Теперь Мойше-Ицка ждёт, что врач снова явится и потребует плату.
3) Гамлет стал лунатиком. Видели, как лунной ночью серебряная рука ведёт его на серебряном поводке по карнизам и крутым городским крышам. Потом Гамлет забирается в будку и наутро не помнит ни-че-го.
Пока я у них сидел, стены комнаты посветлели: голубое небо после дождя и золотистая радуга от края до края.
Етл поставила на стол полную миску горячих бобов, а Мойше-Ицка развернул простёганный свиток и начал читать мне пророчество, что голод скоро прекратится: один человек съест другого.
Когда Мойше-Ицка читал, я почувствовал, что игла швейной машины пляшет на моём позвоночнике.
Последний раз мы с ним встретились первой ночью в гетто.
Босой, в рваной рубахе, со свитком под мышкой, он парил, как умирающий в полёте орёл, над застывшими человеческими волнами, которые еле дышали на узких городских улицах.
Чёрный ангел с булавкой в руке, единственный и многоликий, мигал из квадратных кусков неба без стёкол и с расколотых чердаков.
Ночь выкатилась из времени, и время исчезло. Мойше-Ицка опустился предо мной, освещённый собственной кровью.
— Всё ещё думаешь, что один может прорваться?
Он развернул свиток и указал пальцем на стих:
— Человек, я уже прорвался, я уже вечен.
Вдруг он расхохотался.
И его одинокий смех прогремел в тишине ночного гетто.
1980
Портрет в синем свитере[33]
На Хануку мама связала мне синий шерстяной свитер с высоким, до подбородка, воротом, носи — не хочу. Тёплый, как мамины руки, единственный такой в городе. Свежий снежок радуется за меня, когда я без пальто вышагиваю по улице, чтобы народ лопался от зависти. Ну, если не лопался, то, по крайней мере, смотрел с почтением и восторгом и на свитер, и на того, кто в нём. А главное, пусть завидуют злобные писаки, которые примеряются подрезать мне крылья, ещё до того как они выросли.
Тогда, за много лет до Второй и Третьей мировой войны, я познакомился в Литовском Иерусалиме с молодым художником. Вместе с женой, учительницей, он только что приехал из Парижа. Жена получила временную работу в гимназии, а муж — постоянную у мольберта.
Они приютились в комнате с застеклённым балконом, которую назвали «ателье». И оба сразу же влюбились: влюбились в старинный еврейский город на Вилии, о котором прежде только слышали, но не встречались с ним лицом к лицу. Ведь хотя художник не один год учился живописи и писал картины в Париже, куда они, едва поженившись, с превеликим трудом добрались из маленького польского местечка, там им пришлось хлебнуть лиха. Кроме того, у молодого художника были больные лёгкие, и старинный город в Литве с его речным и лесным воздухом манил издалека, тянул к себе и в конце концов притянул.
Мы познакомились на выставке Рохл Суцкевер[34]. На второй встрече мы почувствовали расположение друг к другу, и он пригласил меня в ателье посмотреть картины.
Художник был мастер молчать. Его короткие фразы были плагиатом из его молчания, если можно так выразиться. Но картины оказались красноречивы и оригинальны. Их своеобразие проступало из-под красок, словно он нарочно скрывал его дополнительными мазками. Так облака скрывают закат перед бурей. Хотя его стиль вовсе не поражал новизной, человек с тонким вкусом, едва проникнув в тайну его картин, сразу ощущал на нёбе их необычность, как знаток вин по одному лишь запаху пробки понимает, из какой местности виноград и какого возраста напиток в бутылке.
Третья встреча произошла у меня дома. С неё и началась наша дружба. Он принёс ящик с кистями, тюбиками краски и прочими принадлежностями и натянутый на раму холст.
Думаю, его вдохновил мой синий свитер. А если не только свитер, но и моя голова с густым чубом, возвышавшаяся над воротом, как дикая утка над волной в паводок, то тем лучше.
На стёклах выросли морозные ёлки. Солнцу нелегко будет их спилить.
Хотя мне и так было тепло, ради гостя я попросил маму затопить печь. Щиток разгораживал наши комнаты, как стена, а топка находилась с маминой стороны.
И вот в синем свитере, прижавшись к щитку и спрятав руки за спину, я сижу на табуретке и терпеливо позирую молчаливому живописцу.
Он не прячет лица за мольбертом, как делают другие художники, нервируя любопытных натурщиков. Холст поставлен так, что мне прекрасно видно, как я рождаюсь на нём во второй раз. Мой портретист каждую минуту поворачивается ко мне и взглядом, как на удочку, ловит линию, нюанс, оттенок, спрятанный над или под моей кожей, над или под моими мыслями, и увековечивает увиденное на белом холсте. Художнику, наверно, и в голову не приходит, что, изображая меня, он сам стал моим натурщиком: я тоже пишу его портрет на солнечном луче в воздухе.
Пока мы рисуем друг друга, я замечаю перед собой чьё-то лицо: глаза — из разных миров, из разных времён. Один цвета синьки, которую мама добавляет в корыто, когда стирает бельё, другой — с янтарным зрачком, поймавшим взгляд совы.
И мы оба заканчиваем портреты, когда догорает последняя спичка заката.
Внезапно, морозной зимней ночью, я решаю убежать из дома и из города. Но не как стреноженный конь, а на поезде. То есть пусть убежит поезд, а я буду у него внутри. Куда? В Варшаву!
А деньги-то у тебя есть? А знакомые, у которых можно остановиться? А маму оставить одну — это как, хорошо? Какой огонь поджёг твои сухие мысли?
Бесполезно спрашивать, бесполезно отвечать.
Среди морозных елей на стекле я вижу кровавую руку, она выковывает на окне решётку. Если завтра-послезавтра не сбегу, рука окуёт всю комнату, и будет поздно.
Маме для меня никогда ничего не жалко, она отдала мне все накопленные деньги.
Почему я замыслил побег, кто в этом виноват? Это всё жестокость злого духа, который вплёл в мамины волосы седые нити. Мне с этим не смириться. Я уже вызывал злого духа на дуэль, но он не явился. И я буду искать его на чужбине, пока не найду. А не найду — вызову на поединок себя.
Поезд-левиафан выплёвывает меня в польской столице. На мне мамин синий свитер.
Холодный фиолетовый рассвет.
Железная рука на крыше трамвая, как утопающий за соломинку, хватается за провода. Они бегут вдоль улицы, рассекают её, брызгают на снег искрами.
Покупаю «Экспресс», нахожу «комнаты на ночь» и выбираю первый попавшийся адрес: Дзельная 27. Вот это повезло так повезло: прямо напротив Павяка[35].
Еврей в кальсонах и пыльной шляпе, покашливая, приводит меня в зал. На всех стенах тяжёлые пурпурные шторы, словно сейчас начнут представление сразу четыре театра.
— Я по объявлению насчёт комнаты.
— На ночь сдаю.
— А днём?
— Нет, молодой человек. Только на ночь.
— Можно посмотреть комнату?
Покашливая, еврей приподнимает пурпурный занавес и вытаскивает раскладушку с просевшими пружинами.
— Вот комната, молодой человек.
— И сколько стоит?
— Вы литвак, так что с вас всего пять злотых в месяц. Но деньги вперёд.
Я протягиваю ему пять злотых, приличную часть своего капитала, записываю в потрёпанную книгу имя и фамилию «для полиции», оставляю в символической комнате чемодан и отправляюсь в город на борьбу со злым духом.
Поздно ночью возвращаюсь в оплаченное жильё и сначала думаю, что заблудился и забрёл в больницу: ряды раскладушек, стоят так тесно, что я с трудом пробираюсь на своё место. Раскладушки, само собой, не пустые, на всех вповалку лежат какие-то парни и девки. Пьют водку. Целуются. Девки визжат. И над визгом качается, как маятник, хриплый, желчно-зелёный кашель еврея, который сдал мне символическую комнату.
Теперь-то я вижу, в какое тёплое местечко попал: воры, блатные, мясники. На день таким комната не нужна. Было бы где со своими визгливыми подружками ночь провести. В нос ударяет запах вымени и коровьих внутренностей. Мычит завязанный в мешке телёнок. Неужели придётся ночевать тут целый месяц? А что поделаешь, заплатил уже.
Я понемногу привыкаю к соседям. С жадностью ловлю их блатной жаргон. Их рассказы увлекают меня, как перипетии пикантного романа. Когда один писатель, с которым я успел познакомиться, предложил переночевать у него, потому что вечером ударил жгучий мороз, я отказался.
Однажды к нам нагрянули полицейские и тайные агенты. Парни и девки не больно-то испугались. Они с полицией запанибрата. А тот, кого искали (какая-то история с убийством провокатора), вовремя скрылся. Можете надеть наручники на его раскладушку.
Голод не тётка. Я работаю подручным у маляра. Выскребаю стены, а он красит. И ещё успеваю ходить в библиотеку, заглядываю на Геншую улицу, на кладбище, послушать замечательные причитания плакальщиц. Знакомлюсь с артистами, поэтами, революционерами.
Была у меня в Варшаве и любовь, правда, недолго: в Библиотеке Гроссера[36] рядом со мной сидит девушка, её лицо пылает, она листает ресницами стихи Тувима. Знакомимся. Её зовут Салча.
Едва успели познакомиться, Салча заявляет, что её папенька хочет меня видеть. Почему бы и нет? Я тоже не прочь увидеть того, кто хочет видеть меня. Салча берёт меня за руку — её ладонь пылает так же, как лицо — и ведёт на Дзикую улицу. Проходим через двор. На карнизах огромные сосульки. По заледенелым горбатым ступенькам поднимаемся в дом. Стрекочут швейные машины.
Выскакивает Салчин папенька с ножницами в руках. Иголки, воткнутые в красную жилетку, сверкают, как искры на оселке.
Замечательный папенька. Но как только я узна