— Вы свободны, — бросил он нам. И исчез, даже духу его не осталось.
Но на самом деле мы не стали свободны, потому что свежий осенний воздух уже качался на виселице.
1985
Ответ на письмо
…Что за вопрос, конечно, помню! Твоё имя Мунька, но в лесу все, евреи и неевреи, звали тебя Мунька Повторила. Понятия не имею, откуда взялось это прозвище. Знаю только, что ты с ним сроднился. Без Повторилы уже не было Муньки.
Теперь ты так переделал своё имя на английский манер? Что-то непонятное получилось. Но, так или иначе, для меня ты остался Мунькой Повторилой, который уже не один десяток лет носится галопом по лесу моей памяти. Вижу: с твоих кудрей летят красные искры, как в Мяделе, в кузнице твоего отца, пока в ней не разгорелся огонь.
А хочешь ещё одно доказательство, что ты до сих пор носишься галопом по лесу моей памяти? Однажды ночью, когда мы продвигались к деревне Мисуны, которую заняла банда Гулько-Гулевича, ты принёс мне убитого дрозда утолить голод. Но я отказался от такого подарка: «Мёртвая птица оживёт у меня внутри и склюёт мою душу».
Итак, Мунька, главное в твоём письме: ты находишься при смерти и просишь у меня прощения.
С чего ты взял, что ты при смерти? У моего друга, поэта Лейзера Вольфа, есть такая строчка: «По малой дозе смерти ежедневно». Верно сказано. Но мой друг не погрешил бы против истины, если бы написал не «по малой дозе», а «по крупной». Однако вернусь к главному: ты хочешь, чтобы я тебя простил.
Когда-то ты уже просил меня об этом, и тогда, Мунька, ты был при жизни, а не при смерти.
Это было во время нашей встречи, после того как освободили всех, кто выжил в руинах моего мёртвого города.
Тогда, опершись на винтовку, ты опустился передо мной на одно колено. Я вздрогнул: такое Муньке совсем не к лицу!
Так что же произошло, что ты просишь прощения второй раз? Давай-ка вспомним:
В конце тысяча девятисот сорок третьего, когда поздняя осень уже вставила в нарочанские болота огненные витражи, а ветер, как стрела, сбивал блестящий под луною снег с еловых ветвей, Ким Железняк, тот самый, что зубами перекусил пуповину у Люси, когда она родила ребёнка в лесу, нашёл где-то на собачьей тропе (так партизаны называли свои тайные тропы) замёрзшего, чуть живого цыганёнка. Вместо одежды на нём были листы из тонкой, выделанной кожи, сплошь покрытые непонятными письменами. Но буквы показались Киму знакомыми. Он нередко заглядывал ко мне в землянку и теперь, сообразив, что моё происхождение имеет к этим буквам какое-то отношение, принёс мне свою находку.
Тем временем цыганёнку успели придумать имя Рома, потому что так или как-то похоже цыгане называют себя на своём языке. Еврею, наверно, дали бы имя Йид.
Когда Рома немного оттаял, будто заиндевелое стекло под улыбкой солнца, он рассказал на языке молчания и крови, как в одиночку, голый, он убежал из долины смерти под Куренцом, куда пригнали их кибитку; и как в кибитке три его сестрёнки прижимались к уже остывшему деду; и как их лошадь умерла, стоя в оглоблях. Убежав из долины смерти, морозной ночью Рома оказался в вырезанном местечке и, чтобы совсем не окоченеть, завернулся в куски пергамента от разорванных свитков Торы, валявшихся на улочках Куренца.
Наверно, ты помнишь, как я похоронил эти куски пергамента[40] под единственной берёзой у землянки и прочитал по ним поминальную молитву. А на коре написал несколько строк. Берёзовое надгробие.
Рома остался в моей землянке. Доктор Подольный извлёк пулю у него из плеча.
Никто в лесу не был так одинок, как цыганёнок Рома. Даже наши братья-евреи смотрели на него свысока: мальчишка без роду без племени. Кто ласкал его, щекоча ресницами, и возился с ним, так это Люся, та самая, у которой Ким Железняк годом раньше перекусил пуповину.
Это правда: когда ты, разведчик, пробрался прямо в пасть врагу и вырывал у него один за другим коренные зубы, Люся коротала время, скрашивая цыганёнку одиночество. И когда ты, целый и невредимый, вернулся с победой, да ещё и не одной, мальчишка снова был полон сил. Он научился у меня еврейскому языку, а я немного научился у него цыганскому. Но гораздо лучше, чем я, цыганский язык выучила Люся. И когда Рома расплёскивал над лесом цыганскую песню, птицы подпевали в заснеженных гнёздах.
Мунька, я не знаю, какая битва разыгралась у тебя в крови, когда ты спустился в землянку, а Люся озорно потрепала пальцами блестящий чуб цыганёнка. Я увидел со стороны, что твой взгляд изменился. В тёмной землянке из твоих глаз полыхнуло зелёным огнём, как у голодного волка, с которым ты сражался.
Через некоторое время Рома вошёл в твою разведгруппу. Он с радостью мстил за трёх своих сестрёнок и ни в чём не повинную лошадь, которая умерла, стоя в оглоблях.
В марте сорок четвёртого пришло известие, что за мной отправлен самолёт, он должен сесть в Ушачском районе, забрать меня и перевезти через линию фронта. Когда ты провожал меня, я попросил тебя беречь цыганёнка. Мне было очень нужно, чтобы он дожил до победы. И ты пообещал, поклялся мне всем святым. Хотя слово «святое» в лесу и близко не росло.
Во время нашей встречи, после того как освободили всех, кто выжил в руинах моего мёртвого города (мы искали друг друга!), ты опустился передо мной на одно колено и попросил прощения: Рома переходил минное поле, и его разорвало на куски.
Мунька, ты ни в чём передо мной не виноват, и мне нечего тебе прощать. В лесу ты дважды доказал мне свою дружбу: когда из-за ран мои ноги приросли к сапогам и я не мог их снять, а ты ловко разрезал голенища, освободил мои ноги из кожаной тюрьмы и потом ещё подарил мне свои сапоги; и когда ты принёс мне убитого дрозда утолить голод.
Мунька Повторила, ты, который много лет носился галопом по лесу моей памяти: когда ты будешь стоять перед Высшим Судом и на первую чашу весов положат твои грехи, а на вторую — добрые дела, то на одну из чаш запрыгнет цыганёнок.
И тогда Судия вынесет тебе приговор.
1985
Белая трость
У меня что теперь, дверь вместо спины? Душным тель-авивским вечером, собираясь перейти улицу, когда глаз железного болвана сменит цвет с красного на зелёный, я почувствовал удар по спине. Одурманенный хамсином, я чуть не сказал: «Войдите». Но голова повернулась посмотреть, кто стучится, и я увидел белую трость и её продолжение — белую, жилистую руку. Рука принадлежала старику, совершенно белому, с белыми волосами, словно его родила сама белизна. Глаза — известковые ямы с перламутровыми зрачками.
— Не узнаёшь, как будто мы поменялись судьбами: ты слепой, а я зрячий. А ведь ничего подобного. Я, слепой, учуял тебя. Ноздри уже давно стали мне глазами. Но недавно и они утратили зрение, а очков на них не наденешь. Гаснут, как светляки. Вот я и подумал: белая трость рассечёт для меня темноту. Но не тут-то было. Неизвестный враг выкрасил мою трость чёрным. Я знаю, ведь когда я разбиваю тростью воздух, чтобы перейти улицу, — не помогает. Меня самого один раз уже чуть не сбили. И всё же какая-то искорка ещё тлеет в моих ноздрях: тебя я почуял.
— Но кто вы? — Я взял старика под руку и, когда железный болван опять мигнул зелёным, перевёл через дорогу. И уже там попытался успокоить. — Гоните тростью мысль, что ваша трость чёрная. Не сомневайтесь, она белая-белая-белая, как молоко, которым вас когда-то мать кормила.
— С каких это пор ты со старыми друзьями на «вы»? Мы выросли не только на одной улице, но и в одном дворе с единственной яблоней и ржавой колонкой; вместе гонялись за летучими мышами и играли в футбол на кирпичном заводе; вместе играли в прятки с одной и той же девочкой. По имени Хволька. За яблоко она поднимала ситцевую юбку выше колен. Ты никогда не жалел для неё даже двух яблок.
— Зундл! — воскликнул я. Будто по коже тёркой провели.
— Он самый. Моего отца звали Гора. Пиявочник Гора. Я был и остался у него единственным сыном. Своё имя я всегда ненавидел, но ты, братец, всё-таки называй меня Зундл. Пусть мне кажется, что сегодня — это вчера, и сверкающий на солнце снег упадёт на мою душу.
— Зундл, куда тебя проводить? Ай, да что же я несу? Никуда я тебя провожать не буду, отведу тебя в один ресторанчик, выпьем, поедим и приятной беседой закусим.
— Только ненадолго, — хрипло сказал он. — А то моя не будет знать, что подумать.
Я отвёл его в Яффо, и мы зашли в «Аладдин», ресторанчик на берегу моря, где я нередко скрываюсь от всяких назойливых личностей и где моё перо преданно мне. Когда смотришь через броню оконных стёкол, каждая волна — закат, будь то день, будь то ночь, и каждая хочет обогнать других и разбить алмазным гребнем стёкла «Аладдина». Но волнам не хватает сил.
Официантка уже знала мои пристрастия, и я показал на пальцах: две порции. И ещё заказал графинчик красного вина.
Я хотел начать: «Сколько же мы не виделись?», но слова оказались умнее того, кто взял их в аренду, и затаились, чтобы это «не виделись», Боже упаси, не причинило Зундлу боли.
Но Зундл прочитал суть моих мыслей:
— Хочешь спросить, как давно мы не виделись, но не хочешь грязными сапогами залезть мне в душу. Да ладно, братец, смелей. Твои мысли я читаю, наверно, лучше, чем ты сам, потому что ты читаешь только книги и пока ещё должен ходить в школу учить алфавит своих мыслей, а я читаю их живые иероглифы. Могу сказать точно, когда мы виделись в последний раз: когда в туче нашего гетто прогремел последний гром и мы спустились в городскую канализацию. Там мы потерялись. Я скрывался под землёй шестнадцать месяцев. Не знал, что над нашими могилами наверху уже реет красное знамя. Увидев солнце, я ослеп.
Я наполнил бокалы.
— Давай, Зундл, за встречу.
И бокалы сразу же снова зажглись и погасли.
— Если бы я ревел так же долго, как море, то уже проревел бы все свои переживания. — Теперь его голос звучал знакомо, как когда-то. — Но я не ропщу на судьбу. Ничего не видя, я добрался до Израиля. И мне хорошо.