Там, где ночуют звезды — страница 4 из 47

Ты сопровождал меня через времена и страны мелодией детства — тёплая скрипочка.

Видел, как царапнула меня Полярная звезда…

Когда я вырос из тебя, ты отказался от рук — остался без рукавов, чтобы продлить нашу дружбу.

Тебе, тулупчик, я доверял свои листки, которые исписывал в лунном свете кривыми строчками, скачущими, как танец пьяницы на снегу.

А потом, когда моя голубятня исчезла вместе с облаками, кто ещё, кроме тебя и стаи ран, меня провожал!..

Когда моё лицо превратилось в прищемлённый палец, ты не дал фиолетовому льду сковать мою улыбку.

А однажды, в лесу, над замурованными в лёд змеями, у женщины начались схватки… И в тебе, в твоём тёплом гнезде, укрылось бледно-голубое дитя — голубое, как ты.

А в другой раз — набросив тебя на голые плечи, я через поле боя скакал на лошади к восходящему солнцу.

Снег — ясное вечернее небо. Конь — гимн, летящий над снежным покровом. Из раны на его жилистой шее падают золотые рыбки. Мои рёбра вжались в его рёбра. Кожа не нужна. И ты тоже не нужен, или ты ощутил накал борьбы и, как взгляд, исполненный голубой мудрости, опустился в снег?


Конь встаёт на дыбы. Всадник видит — голубая овечка блуждает в вечности:

— Ме-ме… Ма-ма…


И волк, снегом отточенный, сверкающий четвероногий нож, рассекает пространство.

Смерть быка

С горящими, словно согнутые восковые свечи, рогами, окружённый сияющим жёлтым ореолом, из пылающего хлева, хрипло ревя, вылетает бык, будто в его шее застрял блестящий нож резника. Сизый дым валит от присохшего сзади навоза, и шерсть на передних ногах тлеет от копыт до морды, как подожжённая трава.


Падает хлопьями первый снег, словно кто-то выпустил из небесной голубятни огромную стаю молодых жемчужно-белых голубей и гонит их, не успевших очнуться от сладкого сна, вниз, на грешную землю, — но снегу не погасить огня. Искры, летучие красные иглы, впиваются в белых голубей, будят их, и, едва они просыпаются, как тут же — ойкнуть не успеешь — их проглатывает жадное пламя. И, подкрепившись снежными птицами, ещё яростнее, ещё веселее бушует огонь на своей жертве, плавит ее медные рёбра, садится на спину, как голый сатир, и хлещет быка сверкающим кнутом.

До бычьих ушей доносится протяжное, тоскливое «му-у-у» — гром с отрубленными крыльями.

Он не может ответить. Рот открыт, но бык не иначе как лишился языка.

Боль гонит его всё дальше, огонь поднимается от земли, от тёмных вечерних болот, что тянутся до озера.


Он бросается в озеро, и, когда оно доходит ему до колен, продолговатыми, овальными глазами, словно отлитыми из разноцветного стекла, он замечает в воде ещё одного быка, перевёрнутого рогами вниз, в небо, — и его морда кривится в человечьей ухмылке.


Лопаются медные рёбра.

Снег всё идёт, идёт.


И бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревушки, от которой осталась лишь чёрная печная труба, похожая на мёртвую руку, и замирает.


Рога догорают, как свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днём.

Под золотой вуалью

Солнце, в зелёных пятнах, повисший в небе кусок болота, казалось, решило, что больше никогда не зайдёт.

Замёрзли на полдороге шаги блистающей весны. Её дыхание в лесной глуши — мокрое зеркало.

У кромки леса — два путника.

Иоахим, кузнец из Зослы, — впереди. Тулуп подпоясан верёвкой, на спине стежки от жёлтой звезды, которая здесь, в лесу, исчезла. А на плече у него топор. Топор — блестящий волчий скелет, плоская голова повёрнута назад. Волк, который сам себя разорвал…

Второй путник — я. Пила, зубастые доспехи, защищает мне рёбра. Это Иоахим научил меня так её носить. «Оно ловчее, и пули нипочём».


Как охотник, что выслеживает зверя, мы выискиваем жертву. Это должен быть сухостой, дерево, у которого кора отвалилась, как пальцы у прокажённого, стальные корни превратились в пепельные жилы, а голое потрескавшееся тело стало голубоватым, как горящий спирт —

Ищем сухое дерево, чтобы дрова из него вспыхивали от первой спички.

В лесу заблудился бык, и Иоахим его кровью погасил свой топор. Этот бык уже не одни сутки замерзает возле нашей землянки, а у нас нет годных поленьев, чтобы устроить пир.


Убитый бык на боку лежит в снегу, вишнёвая шкура снята лишь наполовину — от шеи до раздутого живота. И кажется: бык лежит в белой постели под шёлковым одеялом.

— Эй!

— Иоахим, что такое?

— Погоди! Вон он, сухостой…

— Брось ты свои фантазии!

— Нет, братец. Такое дерево даже среди ночи узнаешь. Вокруг него — видишь? — золотая вуаль.

Мы подходим ближе. Иоахим не ошибся: необъятный, старый, сгнивший до костей дуб, ни тела, ни души.

— Хватит, чтоб целое стадо быков зажарить, сухой как порох. — Иоахим всаживает в дерево топор.

Я еще раз осматриваю нашу жертву, и пила слетает с моего тела, расправив два стальных крыла.

— Иоахим, дерево дымом окутано, у меня аж глаза слезятся.

— Туман это. Скажешь тоже, дым! Весной туманы странствуют, как люди, а их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай-ка пилу, да будем пиликать!

Пила вонзила в дерево зубы, и вот уже снег под ним усеян пурпурными опилками.

— Иоахим, чтобы туман был горьким? Горькие мысли — это да, но туманы…

Иоахим вытирает глаза рукавом. Пила остаётся в дереве, как затёртый во льдах корабль.

Мы отходим от дуба на несколько шагов и промываем снегом покрасневшие глаза.

— Иоахим, и что теперь скажешь? Весной туманы странствуют, как люди…

Кузнец из Зослы стоит на своём:

— Горькие туманы. Давай-ка пилить дальше!

Пилим, пилим, и вдруг — не может быть! — из мёртвого дерева — живой напев.


Из-под лохмотьев коры появляется еврей в талесе[3] и улыбается с желчной зеленью солнца, которое решило, что никогда не зайдёт:

— Мы в этом дереве уже двадцать месяцев живём, братья евреи. Да, моя жена и я. В лисьей норе под корнями она печёт картошку, а я здесь, наверху, пою псалмы. Слава тебе Господи, что я не заснул. Это просто чудо! Если бы я не читал псалмы, то задремал бы, и ваша пила распилила бы меня.

Похороны в дождь

К тёмному городу под проливным дождём приближается мужчина с тяжёлым мешком за спиной. Молния — кровь треснувшего зеркала — зажигает водяные столбы.

Среди них — мужчина с тяжёлым мешком.

Точь-в-точь чёрный полумесяц, тлеющий по краям.

Нет, вкус такого дождя его языку до сих пор был неведом. Это не дождь — это небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра — ничего нет. Ничего. Весна первого человека на земле и зима последнего расплавлены в гигантском котле, выкованном из туч. Котёл лопнул, талое время потопом обрушилось на землю и вот-вот поглотит путника с тяжёлым мешком за спиной.


Он не может отрицать: ноги идут. Идут ноги, идёт дождь. Стало быть, братец, место пока ещё на месте и у времени ещё остался где-то осколок души. Да не где-то, а прямо у тебя в груди. Тук-тук — время трудится. Время и место, видно, любят друг друга. Глупый ум не может их разлучить…


Серая стена волнами, словно в ней утонули волки, выплывает из-за водяных столбов.

— Монастырь святого Павла.

Здесь, в монастыре, у сестры Уршули, в её сводчатой келье из красного кирпича, встречаются лесные люди. Бывает, тут скрывается приговорённый с засевшими в теле пулями, которые раскаялись в полёте… Бывает — тифозный в солдатской шинели, дырявой, как расстрелянное знамя, которого несут лишь солнечные орлиные крылья на единственной пуговице.

Здесь, в монастыре, Уршуля спасла и его. А потом стала связной, и он, мужчина с мешком, из леса приходил к ней за сообщениями.

Он помнит, что слева, со стороны растрёпанной рощицы, вдоль стены идёт канава, заросшая жгучей крапивой. Через эту канаву попадают в монастырский двор.

Сейчас ему больше всего хочется, чтобы крапива обожгла ноги, руки, память — лишь бы стало больно. Но её стеклянные иголки спрятаны под дождём… Да, братец, бывает, так хочется боли! Это поймёт только паралитик, у которого всё тело ороговело, как ноготь.


Седьмое окошко. Шесть. Семь. И постучать к сестре Уршуле надо семь раз.

Медленно открывается свинцовая дверь.

Жёлтая испуганная свеча с восковым огоньком — пчёлы воскресли в своём жужжащем воске — плывёт по коридору в тонких, благородных пальцах испуганной и счастливой женщины, рисуя на красных прямоугольниках кирпича извилистую, водянистую дорожку.


Молодая женщина, его спасительница, в полупрозрачной, свободной ночной рубахе, легко движется, обернувшись назад, не сводя с гостя глаз, точь-в-точь русалка в жемчугах — резвится, играет, заманивает его в тёмные, сверкающие волны. А он, с мешком на спине, — рыболов с сетью…

Он оставляет мешок в нише коридора, и узкая дверь Уршулиной кельи, крышка дубового гроба, захлопывается у них за спиной.

— Коля, что с тобой? Ты больше на своего деда похож, чем на себя.

Коля, или Копл, как звали его дома, вытягивается на полу возле стены и волосатыми руками обхватывает голову, чтобы она не сбежала.

— Твоя правда, Уршуля, на деда стал похож, потому как вечная молодость вся у тебя.

Она приносит полотенце и узел с одеждой.

— Переоденься. Это твоё. Ты год назад тут оставил.

— Уршуля, который час?

— Второй.

— Спасибо, не стоит переодеваться. Через час двинусь дальше. Разве что стакан молока…


Когда Уршуля возвращается с молоком, Копл уже спит, скованный сладкими цепями.

Она берёт его обессиленные руки, обвивает ими свою голую шею и вытаскивает его, словно утопающего, на островок кровати.

Её губы, пряные, тёплые, прыгают по его костистому лицу, как птенцы, что ещё не умеют летать, по колючему кустарнику.

Ночная рубаха соскальзывает на пол, и солнечное тело Уршули согревает Копла, до костей промокшего под дождём.