Там, где ночуют звезды — страница 44 из 47

Стояла зима, и снег завалил наш дом по самые окна.

Вот тогда это и произошло. Дикое желание, сладостное безумие.

Мама, как обычно, кормила печь берёзовыми поленьями, а я вдруг начал кормить печь бумагой…

Сперва мама подумала, что это какой-то мусор, обёрточная бумага из-под селёдки, старые газеты. Но, увидев, что я швыряю в огненную пасть свои живые стихи, а заодно с ними — давно написанные, одетые на сэкономленные гроши в зелёные переплёты, мама завопила во весь голос:

— Нет, нет!

Но огонь бушевал не только в печи: он бушевал и во мне. Я вытащил из-под кровати битком набитый чемодан и затолкал в печь его бумажные сокровища.

Кто насыпал в моей комнате и во всей нашей квартирке столько бумажек? Кто насыпал столько снега на улице? Поди знай.

Мама просила, всхлипывая:

— Пожалей хоть эти, последние…

Но моё жестокое сердце осталось равнодушно к её слезам. Последние бумажки я тоже затолкал в огненную пасть, а потом отправил туда же чернильницу! Пусть огонь напьётся чёрного вина…

Утром снег, насколько хватало глаз, был украшен чёрными цветами, выплюнутыми печною трубой.

Повсюду парили сгоревшие и полусгоревшие листки, словно голуби сражались с воронами.

Я шагал посреди дороги, по снегу, и у меня под ногами умирали скрипки.

Куда? Куда глаза глядят.

И куда они глядят?

На шестикрылое солнце над горой — за городом.

Да, это то самое шестикрылое солнце, которое вчера явилось мне во сне и приказало без жалости сжечь мои живые стихи.

Я шагал по его следам на снегу — за его дыханием. И наше дыхание смешалось на снежной горной вершине.

— Почему ты принудило меня сжечь стихи, которые никому не сделали ничего дурного?

— Сделали.

— Кому?

— Себе. Но ты не знал, что стихи должны молиться — молиться — молиться.

— Кто ты?

— Если бы ты знал, кто я, твои стихи не погибли бы в огне.

— Ты ангел, посланник Божий? Тогда пошли мне новые стихи, чтобы молились и оберегали.

И образ, который я видел перед собой, крылом зачерпнул с горной вершины чистейшего снега и помазал меня.

— А кто попросит прощения за слёзы моей мамы?

— Я уже попросило.

И дыхание шестикрылого солнца на снежной вершине вошло в меня — навсегда.


1990

Исроэл Рабон в Вильно

Когда Польша пала, Исроэл Рабон[54], поэт из Балутов[55], бежал в Вильно. Еврейский город, якобы защищённый, парил между дремлющими вулканами.

Кое-где на городских тротуарах и на мостовой тоже обозначились кратеры, как тусклые бельма. Но люди притворялись, что ничего не видят и не слышат, или внушали себе, что кратеры у них под ногами уже погасли.

У кромки одного из этих кратеров Рабон нашёл себе жильё — небольшой, заброшенный кирпичный дом.

Хозяева исчезли, едва почуяв порох, или же их сослали к белым медведям. Была тогда такая мода.

Дом, где поселился Рабон, разграбили, мебель переломали. Остались только вздёрнутые на виселицу старенькие, высокие ходики. Маятник был в доме единственным живым существом. Он шагал без цели туда-сюда, туда-сюда, словно передразнивал походку времени.

Исроэл Рабон вырвал у ходиков язык и забрался в них — так он мне рассказывал.

Да, ему повезло: в грудах хлама он нашёл пузырёк чернил, гусиное перо и коробку с розовой бумагой. На такой бумаге пишут любовные письма, если есть кому.

А в печной золе он нашёл несколько буханок хлеба, твёрдых, как кирпичи. Видно, их выпек близкий огонь войны. Рабон крошил их киркой, долго размачивал куски в воде и потом отдавал ими долг своему нетерпеливому, голодному рту.

Так он и пропадал, один-одинёшенек, в ничейном доме.

Он избегал людей. «Я сам люди, — сказал он мне как-то при встрече, — и не могу от них освободиться».

И рассмеялся. Я ни разу в жизни не слышал, чтобы мужчина смеялся таким приятным, красивым смехом.

К своему странному множественному числу он меня не причислял.

Стихи, которые он тогда писал гусиным пером на розовых листах бумаги, он читал соловьям и прочим птицам. А они в ответ читали ему свои стихи на соловьином языке, и он наслаждался птичьей поэзией.

Рабон читал птицам не только свои стихи на еврейском, но и чужие на французском. «Пьяный корабль» Артюра Рембо соловьи выучили от него наизусть — так он мне говорил.


Однажды ночью какая-то магнитная сила вытащила его из дома в усеянный кратерами город. Рабон остановился над ямой, круглой, как зев колодца.

Один глаз прищурил, а вторым посмотрел вниз. И увидел, как из глубины багровым молоком поднимается лава, готовая вскипеть.

И вот, пока он щурил глаз, багровая лава вскипела и из глубины показалась молодая женщина, облачённая в кожу и молоко.

— Кто ты? — крикнул он по-польски. (Почему по-польски? Потому что так подсказало ему чутьё, всегда бодрствующее у него в пятке, — так он мне рассказал.)

— Я дочь графа Потоцкого, последнего графа в роду. Мой отец повесился, а я ушла в землю, — ответила она на том же языке. — Хочешь помочь мне, хочешь меня спасти?

И Рабон привёл к себе домой молодую женщину, которую подарила ему земля.

Имя женщины было Гражина.


Потом, когда я нанёс ему визит, Рабон панибратски хлопнул меня по плечу:

— Говорят «муза», «Дух Божий». Абстрактные красивости! Вот она, настоящая муза, настоящий Дух Божий. — Он указал на Гражину. У неё на голове пылал ярко-рыжий костёр, в костюме Евы она сидела на табуретке и вязала Рабону свитер к зиме. — Пусть моя лодзинская кровь устроит мне скандал, но тебе я скажу: Гражина — больше чем женщина, гораздо больше. Да, у неё есть всё, что необходимо молодой женщине, но есть и нечто большее, не могу тебе объяснить что. Как-то ночью я почувствовал, что она становится в моих объятиях всё тоньше и тоньше. Превращается в чистую духовность. Я вижу только её зубки, они впиваются в меня. В голубые жилы у меня на висках она вонзает раскалённые иглы, и их вожделение столь сильно, что мои сны приходят в ужас.

Из любопытства я спросил поэта, что он думает делать со своей Гражиной, если, конечно, он ещё не утратил способность думать.

— Переживём войну, и я на ней женюсь. Только пусть сначала примет еврейскую веру. Польских девок у меня и без неё было выше головы. А ещё роман напишу, она главной героиней будет.

В июле сорок первого, за несколько дней до того как вокруг Вильно начали извергаться вулканы, я увидел Рабона и его Гражину. Они крутились во дворе синагоги.

Полдень. Рабон в чёрной шляпе, надвинутой на брови, и блузе того же цвета. Зато брюки — ослепительно-белые, с острой складкой.

Гражина — в розовом подвенечном платье, таком же розовом, как найденные в доме листы бумаги. На шее — красные бусы.

Голубая штукатурка на старых стенах крошится и осыпает их наряды.

И вдруг два фонаря, которые давным-давно не зажигались даже ночью, вспыхнули у железных ворот ярким светом.


1989

Воспоминание о полене

Ангел, который охранял меня, когда под широкой полой рваного пальто я нёс в гетто два полена — улетел защищать других.

Снег попал в ловушку забора, окружавшего гетто, скрип шагов гас в воздухе, и казалось, что следы на снегу оставлены мертвецами.

Из труб чёрными нитями тянулись тонкие дымки. Морозное дыхание отогревалось у заледенелого солнца.

В этом доме, наверху, я прячу свой скелет. Не доходя до крыльца, я достал из-под полы поленья, которые выторговал в городе у крестьянина, и понёс их в руках, как трофей.

И тут мне навстречу попался Хайкл Лунский, один из лучших городских библиотекарей. В библиотеке Страшуна он много лет парил среди миллионов пчёл — еврейских букв и угощал и простых читателей, и учёных талмудистов их мёдом.

На заиндевелые нити бороды нанизаны снежинки. Глаза красные, как закат, потому что Хайкл не сидит над книгой ночи напролёт.

Что же осталось от Хайкла Лунского, с чьего благословения читатели за длинными столами открывали для себя сокровища, спрятанные на книжных полках и под ними?

Хайкл остался прежним, но теперь вместо его доброй улыбки — улыбка его жёлтой звезды.

Он тихо, смущённо сказал:

— Ой, одолжите мне одно полено. Когда война кончится, я вам отдам.

— Берите любое. Главное, чтоб вы после войны вернули…

Хайкл кивнул, как на молитве.

Это была наша последняя встреча.


Нет, не последняя. Через много лет реб Хайкл пришёл ко мне из рая и принёс полено, которое взял у меня в долг и пообещал вернуть после войны. И всё так же, как тогда, в гетто, улыбалась его жёлтая звезда.

А что делать с поленом, не сказал. Ночью вошёл ко мне в комнату, возвратил долг и исчез.

И я отколол от полена щепку, вырезал из неё перо и записал эту историю для будущих поколений.

Читая лица

Когда в стране вынесли смертный приговор папиросе, потому что вдруг заметили, что она убивает ни в чём не повинных людей, кафе «Царь», где я люблю сидеть в углу и читать лица, улетучилось вместе с дымом своих курильщиков.

Недавно в этом кафе на морском берегу из меня потихоньку выбрались такие строки:

Давно развестись со словами пора.

Лишь лица читать собираюсь отныне я.

О, сколько в них мудрости, сколько добра,

Хотя на них отблески ада карминные.

Лишь лица. И те, что исчезли во мгле,

И те, что по небу рассеяны звёздами,

И те, что со мною живут на земле,

И те, что Всевышним ещё будут созданы.

А в другой раз, читая лица в кафе «Царь», я стал свидетелем такого происшествия:

Из морской волны у самого горизонта, из её раскалённой подковы внезапно поднялся, как скелет, пепельно-белёсый столб дыма. И когда солнце нырнуло в царство затонувших кораблей, вплыл в кафе со стеклянными стенами.