Там, где ночуют звезды — страница 6 из 47

— Что за счастливчик? — останавливает Бомка прохожего.

— Птица высокого полёта. Бывший городской палач. Вешать ведут.

— Палач, мой палач?

Бомка со всех ног бежит по мостовой и нагоняет «птицу высокого полёта».

Но один из тех, что ведут связанного, парень в овчинной папахе, с бледными веснушками, словно солнце светит ему в лицо сквозь сито, встаёт перед Бомкой, держа винтовку наперевес.

— Гражданин, куда?

— На палача взглянуть.

— Здесь — нельзя. В Бернардинском саду.


Память-живописец смешивает в Бомке краски. Смешивает их на палитре, как души. Макает в них длинную молнию и пишет, пишет.


…Мартовская ночь. В крестьянской хате, где скрываются они с Блимеле, бушует пожар. Кошки стонут дико и сладострастно. Схватив дочь в охапку, как кенгуру, Бомка прыгает с чердака в сугроб. Их проворные тени стремятся в другой мир. Этот другой мир — на том берегу реки. Но сегодня ночью царит сатана. Лёд на спокойной реке — лопается. Лопается от смеха. Как быки, почуявшие кровь, ревут льдины; а на них — Бомка и Блимеле. Каждый шаг отмерен и взвешен, как драгоценность. Вот одна льдина расплакалась, как ребёнок. Но — слава сатане! — перешли!

Их тень на берегу — кто заколдовал её? Тень с глазами пиявки, тень с фонарём!


Вишня — словно люстра, возле неё две виселицы. Тот, кого теперь ведут связанным, сначала вешает Блимеле. Как подснежник, трепещет она в праздничной синеве. И над нею — ласточки. Щебечущие ласточки.

Когда он вешает Бомку — верёвка обрывается, и из Бомкиного кармана выпадает бритва.

— Как это ты её спрятал? — спрашивает палач.

— Это мой секрет.

— Умеешь с ней обращаться?

— Да…

— Живи пока. Мне парикмахер нужен.

И вот он намыливает палачу морду и водит по ней бритвой.

Когда доходит до гусиной шеи, рука вздрагивает.

— Что, полоснуть хочется?

— Не отрицаю.

— Так в чём же дело? Боишься, что ли?

— Нет, такая месть — это не месть. Этого слишком мало.

И снова, снова бреет палача, пока однажды, когда тот гуляет на балу, Бомке не удаётся бежать в «тайный город».


В Бернардинском саду, среди акаций, стоит растерянный Бомка. У клёна с переброшенной через ветку верёвкой — приговорённый палач.

— Бомка, — спрашивает мышка, — что ты тогда имел в виду: «Такая месть — это не месть. Этого слишком мало»?

— Я имел в виду… Я тогда имел в виду…

К чёрту! Он не может ответить.

Но вдруг — странная мысль сверкнула, как падающая звезда: он подбежит к парню в овчинной папахе, расскажет свою историю с палачом, и пусть парень разрешит ему ещё раз побрить палача вот этой самой бритвой. И посмотрим, скажет ли тот опять голосом победителя:

— Что, полоснуть хочется?


Но, когда Бомка мысленно пережил свою месть, мышка рассмеялась.

И он быстро покинул Бернардинский сад, пришёл к дому, где родилась Блимеле, и лишь раз крепко поцеловал его выщербленную красную глину.

Мёд дикой пчелы

Такой эта ночь и останется: старой девой, засидевшейся до седых волос.

Луна оставила на земле всех своих близких, никто её не видит, и она исповедуется на мраморном смертном одре перед единственным живым существом в городе, могильщиком Леймой[5], который корчится внизу, на Рудницкой улице, в груде вздыхающих листьев.

Лейма, могильщик чуть ли не столько лет, сколько себя помнит, он, который засеял человеческими созданиями полкладбища, больше никого не погребёт.

Дети, старики, все, кто здесь родился, отправились в звёздное царство. Сначала — обратились в горящие поленья. И костлявые ветра в разорванных рубахах с шестиконечными звёздами разнесли и развесили их искры кровавой короной черепом земли.

Они унизили его кладбище.

Унизили надгробия.

И те вязнут в земле, наклоняют головы, словно оскорблённые родители жениха, когда невеста сбежала из-под свадебного балдахина.

Унизили Лейму.

— Где ты, лопата? Пора хоронить луну…

Теперь он видит луну стеклянным глазом. На другом глазу висит замок. А серебряного ключа больше нет на этом свете.

Однажды, с полвека тому назад, дикая пчела выколола ему левый глаз.

Эта история с пчелой записана в хронике общины:


В погожий летний день, когда Лейма опускал гроб в могильную яму, туда же влетела душа покойника, обернувшаяся дикой пчелой. Нужно было передать одну тайну, прежде чем распрощаться навеки.

Лейма, человек простой, не понял игры духов. Не понравились ему эти штучки. И он взял да и ударил пчелу лопатой с налипшими комьями глины.


Пчела расплакалась, как ребёнок. Её точёное, солнечное личико вмиг приобрело черты умершего. Через минуту раздался визг. Лейма схватился за левый глаз, в который дикая пчела влетела, как в улей; а глаз тут же вытек красным шипящим воском из-под волосатой ручищи могильщика.


Город тогда перевернулся с ног на голову. Лейма мог потерять место. Хоронить важных покойников ему теперь не доверяли. Но Лейма не сдался, и город перевернулся обратно, на ноги. Врач по фамилии Цирюльник вставил могильщику стеклянный глаз, такой же голубой и почти такой же огромный, как куриный пупок. И вместе с кучами земли на Зареченском кладбище Лейма похоронил историю с пчелой.


Ветра мяучат у него в головах, словно кошки во время спаривания.

Ни одного близкого человека. Мёртвые далеко. Хоть бы кто-нибудь стакан воды подал…

— Эй, лопата, где ты? Пора луну хоронить…

Ищет лопату, свою кладбищенскую жену, но не может её нащупать.

Тише! Вон она, лопата, парит над ним. Одиноко парит среди застывших искр. Роет звонкую Бесконечность. Лейма протягивает длинную руку к луне и подносит звезду к её ноздрям.

Серебряное пёрышко не шевельнулось.


И тогда — я сам видел — дикая пчела вылетела из его стеклянного глаза и впрыснула в моё сердце свой последний огненный мёд.


1953–1954

Дневник Мессии

Дочка Ножа

1

Это была моя первая любовь, худенькая, рыжая девочка, на гордо вздёрнутом носике — веснушки, словно рассыпанные маковые зёрнышки. Я даже думал тогда, что у неё их столько же, сколько ей лет: каждый прожитый год приносит по веснушке.

Когда мы познакомились, я насчитал у неё на носу девять таких подарочков.

Улица, на которой мы росли, начиналась на глинистом берегу Вилии, у Зелёного моста, пыхтя, взбиралась на холм и бежала дальше, в горы, где превращалась в тракт на Вилкомир; и почти все дети и даже подростки с нашей улицы звали рыжую девочку: Дочка Ножа.

Откуда взялось это прозвище, почему пристало к сироте? Может, потому что её отец, реб Эля, был резником? Но тогда справедливее было бы звать девочку дочкой резника, а не дочкой ножа. Хотя какая там справедливость, её давно нигде не найдёшь…

Прошли годы. Мне не раз хотелось описать свою первую или почти первую любовь. Но стоило взглянуть на свои ногти, когда я брался за перо, как мне становилось стыдно: девочка, имени которой я не помнил, отражалась в них, словно облачко в воде. И соскальзывала с бумажного листа, как с ледяной горки.

Да здравствует память! Сегодня она услышала мои молитвы и шепнула мне на ухо забытое имя:

— Гликеле[6].

У меня камень с души свалился. Вот теперь я могу рассказать о ней, описать её словами.

2

Теперь памяти нечем передо мной гордиться. Я так же владею прошлым, как и она.

Уже зима не зима, но и весна не весна. Скоро Пурим[7], вот-вот должен прийти весёлый праздник, но что-то он не торопится. Висит у весны на носу, а она всё не может чихнуть. И гоменташей[8] ещё нет: будто мама в прошлом году посеяла их в огороде, и они скоро должны вырасти на грядках.

А пока они не взошли, мама посылает меня к Рейзе-Эйдл за селёдкой. Моя добрая мама заметила, что я начал с большой охотой выполнять это поручение, с тех пор как торговка Рейза-Эйдл стала заворачивать селёдку в газету; меня влечёт не серебристая солёная рыба, а сладкие, нежные слова, которые говорят друг другу герои и героини газетных романов. Но лавочница не всегда доставляет мне такое удовольствие. Бывает, я возвращаюсь домой обманутый, с селёдкой, но без обрывка промасленной газеты.

В тот день меня ожидало необычайное приключение: в лавке Рейзы-Эйдл я встретил Гликеле. Правда, мы уже давно знаем друг друга. А как же иначе, если мы живём на одной улице, в соседних дворах, разделённых серым, в трещинах, забором. Но то, что её отец — реб Эля, а реб Эля — резник, и я собственными ушами слышал, как куры проклинают его накануне Йом Кипура[9], возвело ещё один, невидимый, забор между мной и его дочкой.

Однако сейчас, в лавке Рейзы-Эйдл, преграда исчезает. Разве Гликеле виновата, что куры проклинают реб Элю? Он же ей отец, а не сын. А уж саму-то Гликеле куры не проклинают, в этом я уверен. Может, даже наоборот, благословляют. В прошлом году её мама умерла от тяжёлого коклюша, из жалости к Гликеле я проводил гроб до Зелёного моста. К счастью, у Гликеле есть бабушка, баба Цвёкла. Она любит Гликеле, а Гликеле любит бабушку Цвёклу гораздо сильнее, чем отца.


Из-за прилавка появляется Рейза-Эйдл. Кажется, она вылезла из бочки с селёдкой. На ней фартук, словно сделанный из жести. Может, он и правда жестяной — никто не решается потрогать. Перламутровые волосы зачёсаны назад, на голове платок, усеянный серебряными блёстками чешуи.

Рейзу-Эйдл вся округа знает. По пятницам, в базарный день, перед лавкой стоят телеги, будто тут корчма. Крестьяне приезжают к Рейзе-Эйдл издалека, говорят, некоторые даже из Вилкомира — города, который уже принадлежит Литве. Они тайком пересекают границу, потому что селёдка Рейзы-Эйдл в обеих странах славится вкусом и ароматом. Мужики верят, что она такая вкусная, потому что кошерная.