Такого взрыва смеха я в жизни не слышал. Смеются веснушки на носу, смеются её босые ножки, её грудочки; смеётся рыжая чёлка и розоватый ветерок в глазах. Чижи — и те не щебечут, а смеются; трясутся от смеха сосны, истекающие нагретой смолой.
Смеётся Гликеле, смеются кроны и корни, а громче всех — ящерица. Ну и пусть, да пусть хоть лопнет от смеха. И я вонзаю нож в присмотренное деревце.
Вдруг раздаётся крик. Смех оборвался. Красная струя брызнула из дерева, как из перерезанного горла. Нож уже не голубой. Голубая речка окрашена закатом, под цвет распущенных волос Гликеле.
Буря в лесу. Кричат петухи, гогочут гуси, мычат коровы и телята. Хриплые голоса переполошили лес, с треском ломаются ветки.
А в траве лежит нож, окрашенный под цвет распущенных волос Гликеле.
После того как ящерица околдовала меня в лесу, между мной и Гликеле повис невидимый нож. Я по-прежнему любил её, но издалека. Боялся приблизиться, меня пугал цвет её волос. Как я смогу их погладить? Ведь я порежу пальцы.
А потом я забыл её имя. И стал называть её, как все дети с нашей улицы: Дочка Ножа.
На Швуэс реб Эля приехал с молодой женой. Но Дочке Ножа не довелось выгнать новую хозяйку свежим веником. Днём раньше он улетел вместе с дымом.
Дело было так: Дочка Ножа ушла купаться, аптекарша на минуту вышла из дому принести опилок, чтобы посыпать пол к празднику. И тут из-под таганца на пол упала горящая щепка, от неё загорелась деревянная лопата.
Огонь кричал, чтобы его потушили, потому что он задыхается от дыма, — никто не слышал. Когда прибежали со шлангами люди в медных касках, полдома уже сгорело и огонь погас сам собой.
Деревянная кровать бабы Цвёклы загорелась снизу, все четыре ножки сразу. Бабушка лежала на ней, чёрная как головешка.
Когда прибежали люди в медных касках, баба Цвёкла повернула к ним измазанное сажей личико:
— Вроде палёным пахнет.
Это были её последние слова.
1971–1972
Обет
Чудесной ночью в тысяча девятьсот сорок втором году я дал обет.
И эхо моей памяти может рассказать, как я дал обет в еловом лесу, где по шею закопался в недавно выпавший рыхлый снег, чтобы волки, сбежавшись на праздник, удовольствовались лишь моей головой, ведь только она отвечает за сладкие и горькие грехи моего тела, так что пусть волки оставят в покое под снегом её невиновных слуг: руки, ноги и иже с ними. Пусть оставят их в покое, в их тёплом укрытии, словно семена из человеческой плоти, которые набухнут и взойдут, когда солнце обольёт их лучами.
Чудесная ночь началась загодя — на исходе дня. Начала двигать стрелки с четверга на пятницу.
В такую ночь мою душу измеряют и взвешивают. В такую ночь я родился и ночью с четверга на пятницу выдохну свою последнюю строку. В такую ночь ко мне приближается ангел смерти и всяческими ухищрениями пытается заманить меня в ловушку, но вдруг ангел жизни встаёт у него на пути, они выхватывают сверкающие мечи и дерутся на космической дуэли. Умертвить смерть ангел жизни, к сожалению, не в силах, но ранить её он может. Однако к следующему четвергу костлявый враг снова здоров и крепок, словно каменная стена, и бьёт себя кулаками по голым рёбрам, предвкушая победу над долгожданной жертвой.
Чудесная ночь началась в погребе.
Чудесная ночь в погребе, где пахнет картошкой. Запах картошки и чудесная ночь в погребе — одно целое, не разорвёшь. Чтобы понять всё, что земля вверяет простой (я бы даже сказал, глупой) картошке в своём чреве, человеческая жизнь, наверно, слишком коротка. Заботливо спрятанный старой крестьянкой в погребе, я улавливаю в картофельном запахе нечто до боли знакомое. Да, мой чуткий нос вспомнил и может поклясться: это запах моего детства. И когда я вдыхаю его, мне становится тепло и спокойно.
И вдруг я слышу негромкое гудение, словно плачет пчёлка, случайно залетевшая в скрипку:
— Не оставайся здесь. Беги, и рука тебя защитит…
Рука. Я уже видел руки, у которых вместо пальцев — виселицы. Но теперь ясно вижу тонкие, благородные пальцы. Рука поднята вверх, так потомки священников воздевают ладони, благословляя народ в синагоге, и у пальцев цвет поднесённого к огню янтаря. И ещё они напоминают белёсые ростки на спрятанной под землёй картошке: они становятся видны, когда солнце набирается храбрости прокрасться в погреб через единственную щёлку в двери.
И прежде чем я успеваю ответить чуть слышному гудению — дверь, моя защита от безжалостных убийц, распахивается настежь, и вот я, с гнойными ранами на ногах, уже снаружи, а вокруг — неприветливый стальной простор. И теперь я вижу, что рука, только что вытянувшая меня из погреба, светится передо мной в ледяной пустоте над чёрной, как глубь колодца, зазубренной кромкой леса. Но благословляющая рука выглядит совсем не так, как в погребе: она приняла облик пергаментного полумесяца.
И это знак, что я должен бежать туда, в лес, который создала для меня эта пергаментная рука.
Лечу стрелой, до леса шагов двести, моё дыхание не успевает за мной. И только добежав, замечаю, что второпях не успел или забыл надеть солдатские сапоги с тяжеленными подковами. Став обитателем погреба, я ни разу не снимал сапог и только сегодняшней ночью с четверга на пятницу разулся. Гнойные раны на ногах умоляли, чтобы я сжалился над ними и хоть ненадолго освободил их из заточения. Вот я и сжалился, освободил. Поэтому теперь я бос. Обитатель погреба босиком стоит на снегу.
Так, тихо. Это неправда. Я стою не босиком, вместо сапог я обут в раны. А ещё? А ещё у меня на плечах висит, как лапсердак, лохматый тулупчик, в котором я и сплю, и надеюсь.
Наверно, вспыхивает во мне спичка, кто-то захотел, чтобы я не надел сапог. Терпение, братец, чудесная ночь ещё не кончилась. И если, не дай Бог, она кончится здесь, в этом лесу, то её эпилог разыграется в том лесу.
И едва спичка погасла в потоке моей крови, тотчас — или мне мерещится? — толпа теней с винтовками за спиной окружает хату с погребом, откуда я только что бежал. На трёх языках мне приказывают сдаваться. Но никто не спешит появиться из погреба, и вот, расписанная золотой кистью, хата превращается в гружённую пламенем телегу, её колёса крутятся над лесом, и она исчезает где-то в вышине, среди испуганных звёзд.
Теперь понятно, что сапоги пожертвовали собой ради меня: если бы я надел их или они наделись бы на мои ноги, я бы никак не успел добежать до леса. Убийцы догнали бы мою хромую тень и вместе с ней взяли бы меня живым.
Наверно, моя тень не сдалась бы. Не позволила бы заковать себя в цепи. Но меня убийцы заставили бы признаться, что я человек. Кто знает, выдержал бы я испытание или нет. Не ручаюсь. Может, и признался бы.
Итак, из обитателя погреба я превратился в обитателя леса. И что дальше? Раз возник такой вопрос, значит, и дальше что-то будет. Попрыгай-ка, братец, под звёздным небом, чтобы ноги не отморозить. Хорошо, что я о них вспомнил, надо о них позаботиться. Я отрываю от тёплой рубахи полосы и обматываю израненные ступни. Неужели я снова стал ребёнком в пелёнках?
Проходит минута за минутой. Убийцы обнаружили на пушистом снегу мои следы. Зелёными фонариками освещают отпечатки моих ног, ведущие к ельнику. Наклоняются над ними, будто собирают ягоды, схваченную морозом клюкву. Но чудесная ночь пока что меня не покинула: она снова передвинула свои фосфорические стрелки, и с неба посыпалась крупная снежная крупа: с вышины спускается мраморный дворец. Пускай теперь убийцы хоть рентгеном снег просвечивают — бесполезно, всё равно моих следов не найдут.
Зелёные фонарики отступают и исчезают в горячем пепле спалённой хаты.
Чья жизнь настолько мне дорога, что за неё мне и соль на раны в радость? Ведь не может быть, что я хочу спасти лишь свою шкуру. Вот, пожалуйста: я разматываю оторванные от рубахи полосы, связываю их друг с другом, перекидываю через еловую ветку и уже примеряю к шее спасительную петлю. Но вдруг чужая жизнь, которая мне дороже, чем моя, освещает своей силой моё отчаяние, и вместо моего тела — в петле болтается чёрный ветер.
Теперь я знаю, что той светлой силой была ты. Твой образ проплыл у меня перед глазами.
И я обратился к себе, говоря:
— Я не могу собственноручно погасить своё дыхание, потому что жизнь, которая мне дороже, чем моя, улыбкой проникла в мои жилы. Отдаю себя во власть чудесной ночи, и пусть она дальше передвигает свои стрелки.
Из снежной тьмы снова выныривают изумрудно-зелёные огоньки. Но не как прежние, когда каждый был сам по себе и они то вместе, то порознь рыскали по снегу, выискивая следы моих израненных ног. Теперь они парами мелькают среди елей в белых шубах. Я слышу вой, от которого кровь стынет в жилах.
Волки. У них сегодня праздник. Этот праздник — я. Неужели волки более голодны, чем моя любовь?
Тогда я лег под деревом, на котором качался в петле чёрный ветер, по шею зарылся в недавно выпавший рыхлый снег и дал обет.
Это был обет из трёх частей, или три обета.
И я сказал так:
— Если чудесная ночь защитит меня от волков в еловом лесу, то, пусть даже потом меня поставят царём над царями, я покину родину и прижмусь губами к каменистой земле Иерусалима.
И ещё я сказал:
— Если чудесная ночь защитит меня от волков в еловом лесу, я буду скитаться по городам и искать, пока не найду, истинный образ, чьё отражение проплыло перед моими глазами.
И мы станем едины, как два зрачка.
А третью часть обета, данного мной тогда, или же третий обет — я не могу доверить бумаге, чтобы кто-то его прочитал.
И тогда дерево склонилось над моей головой, и я ощутил на ресницах взмах его спасительных крыльев.
И волчья волна разбилась об эти крылья, сверкнула и погасла, как облако.
Вот рассказ об обете, который я дал в лесу. Из этого обета я вырезал тебе оберег.