Там, где престол сатаны. Том 1 — страница 7 из 13

У родственника

Глава перваяВ приемной на Кузнецком

1

Первый же выпавший ему свободный день Сергей Павлович провел в папиной комнате, за однотумбовым столом с шатающимися ножками и голой, усеянной чернильными пятнами разного цвета столешницей, посреди которой, лежа на спине, едва шевелил лапками издыхающий таракан.

Из окна дуло.

Сергей Павлович смахнул таракана, поставил на стол папину пишущую машинку и, поочередно тыча в клавиши указательными пальцами обеих рук, промахиваясь и досадливо морщась, принялся под копирку, в двух экземплярах, перепечатывать письмо деда, Петра Ивановича Боголюбова, и его записки.

Он все продумал. Мелко исписанные рукой деда бесценные листки пусть лежат до поры как лежали. А ему в его розысканиях понадобятся копии – хотя бы для того, чтобы показать сведущим в церковных делах людям и с их помощью попытаться узнать и понять судьбу, веру и тайну Петра Ивановича Боголюбова.

Такие люди есть.

В «Московской жизни», где служил папа, Сергею Павловичу в последнее время попадались статьи о гонениях, развязанных коммунистами против Церкви. Встречались имена казненных священников. Всей правды статьи не открывали, но тем не менее ее можно было угадать, а угадав, ощутить в душе горячий ком ужаса и боли. Папа наверняка знает тех, кто их написал. Друг Макарцев совсем недавно свел знакомство не то со священником, не то с монахом, который работал в библиотеке Издательского отдела Московской Патриархии. Если верить Макарцеву, этот библиотекарь был лихой малый, хорошо и весело пил, бранил своего начальника, какого-то Феофилакта, презрительно величая его Профилактом, но в то же время владел пятью языками, в том числе двумя древними: еврейским и греческим, и на любой вопрос о Церкви имел точный и ясный ответ. Звали его отец Викентий по фамилии Петров.

Сергей Павлович вспоминал дальше и вспомнил, что знакомства в церковном мире были и у приятелей Людмилы Донатовны – жабы-Ангелины и ее мужа, в семейной жизни нареченного «Козлик». Сергей Павлович однажды уже звонил им – но, услышав голос Ангелины, не смог преодолеть отвращение, вздохнул и положил трубку.

В тюремной камере дед писал мелко, при этом почти не оставляя промежутка между строчками. Как и в первый раз, в иных местах Сергей Павлович подолгу вглядывался в слова и буквы и снова сокрушался, что у него нет лупы. Между тем, надо было все понять. Кто такой «м. Сергий»? Почему Петр Иванович не желал иметь с ним ничего общего? Его тюремщики настойчиво предлагали ему признать «м. Сергия» и какую-то составленную им «Декларацию», в противном случае угрожали упечь деда на Соловки. Петр Иванович не дрогнул, отверг и «Декларацию», и ее автора, не стал «Иудой-Николаем» и в конце концов получил за это и тюрьму, и Соловки, и смертельную пулю.

Но не только за это.

Сергей Павлович догадывался, что первопричина гибели деда Петра Ивановича Боголюбова крылась, скорее всего, в «Завещании Патриарха», тайну которого он так и не открыл своим мучителям. Он был, наверное, одним из тех, кому Патриарх всецело доверял и кому вручил судьбу своего «Завещания». «Когда гнев Божий, – на папиной машинке выстукивал Сергей Павлович, – отступит от нашей России, когда опомнятся и покаются люди ее, когда правда станет им дороже всех земных сокровищ, – тогда, я верю, обретено будет предсмертное слово Патриарха».

Сергей Павлович поднял голову и невидящими глазами уставился в окно.

Будучи, подобно деду, поставлен перед выбором, сумел бы он принести в жертву своей вере – жизнь, своему служению – любимую жену, своему Богу – единственного сына? В миг невыразимого отчаяния стало бы ему поддержкой не оставлявшее Петра Ивановича упование на то, что со смертью не кончается наша жизнь? Не поколебался бы твердым шагом шагнуть в бездну? Верил бы, что за мраком ему откроется свет, что, убитый на земле, оставит ей свою бренную плоть и без тела, налегке, перейдет на Небо?

Трепеща и робея, он вступал в круг понятий и вопросов, ранее ему совершенно неведомых. Застыв над папиной машинкой, он думал: от наследства Петра Ивановича, отца своего, папа отказался, в чем, однако, никто упрекнуть его не смеет. Николай предал, а папа изнемог, с малых лет озабоченный лишь тем, чтобы выжить. Советская власть сначала убила его отца, потом отправила на помойку, где, рыча на таких же, как он, голодных псов, волчонок-папа вынюхивал себе протухший, но еще съедобный кусок. И хотя впоследствии ему вовсе не обязательно было подписывать унизительный для себя договор с властью, в нем, судя по всему, была уже разрушена всякая способность даже к безмолвному сопротивлению, и он легко отрекся от своего первородства. Вне сомнений, для Петра Ивановича Боголюбова это был тяжкий удар. Как! Павлуша, вымоленное дитя, ненаглядный мальчик, отцовская надежда, в скверной своей бумаге собственноручно написал, что всегда считал отца чужим человеком! Читая заявление сына, Петр Иванович тосковал даже на Небе. Кровоточило сердце. Возможно даже, его спрашивали – и спрашивали не без укора: скажи, как мог твой сын, твоя плоть и кровь, войти в соглашение с теми, кто погубил тебя и Россию? Петр Иванович горестно молчал. Тогда на помощь ему спешил знакомый Сергею Павловичу по внезапной встрече у болота всеведущий старичок, объявлявший всему небесному сообществу, что наследство Петра Ивановича втуне не пропадет. Ибо Промыслу было угодно, чтобы сын отрекающийся имел в преемниках сына наследующего, то бишь Петра Ивановича внука. Не беда, что Сергей Павлович в ту пору еще не родился, а молодой Павел Петрович сгорал от вожделения к распутной линотипистке Наденьке, пухлыми пальчиками ловко набиравшей заметки для многотиражки «За советский подшипник». (Именно в этой газете начинал папа.) Они все знали, в чем Сергей Павлович смог лично убедиться в тот вечер, когда, едва живой, выполз из болота на бугорок, где росла протянувшая ему ветку милая ива.

С холодным потом, вдруг проступившим у него на лбу и спине, он вспомнил неотвратимую мягкую силу, с которой засасывала его трясина, свой жалкий вскрик и свои вполне ничтожные попытки избежать гибели. В самом деле, что бы он смог, не окажись неподалеку взращенное самим Господом чудесное деревцо! Сергей Павлович схватился за голову.

Боже, если Ты есть, открой слабому человеку смысл письмен, которые алмазным резцом Ты вырезаешь на каждом дне его жизни.

В самом деле, что Тебе стоит.

Верно ли, что Сергею Павловичу подарили жизнь исключительно для того, чтобы по истечении сорока с лишним лет она стала другой? Справедливо ли утверждение, что, вступив в обладание наследством Петра Ивановича Боголюбова, он обязан найти ему наилучшее и единственно достойное применение? Правда ли, что именно Тобой сплетена цепочка будто бы совершенно случайных совпадений? Окинем их беспристрастным взором. Итак: безумный мужик с топором, внезапно собравшийся Сергея Павлович прикончить. (И зарубил бы, не прояви доктор Боголюбов несвойственную ему прыть.) Болото. Добрым словом уже не раз помянутая ива. Далее: дедушка с его поразительными речами. Рассуждая с пристойным здравомыслием, сочтем дивного старца бредом, помрачившим сознание Сергея Павловича сразу после пережитого им сильнейшего потрясения. Но тогда какая сила вынудила его бежать из «Ключей»? Что побудило спрашивать у папы о Петре Ивановиче, действительно ли тот был священником? И что заставило допытываться, не сохранилось ли каких-либо свидетельств о его жизни и смерти?

«Требовали, – перечитал и двумя пальцами, медленно отстучал эти слова на машинке Сергей Павлович, – чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь. Я сказал, что Иудой никогда не был и не буду. Надежды нет».

И его убили.

Сергей Павлович поник.

Поражает не только свирепость власти, устроившей в России долгую и беспощадную резню, но и количество палачей, по доброй воле присягнувших государству-тюрьме. «Кто бы мог подумать, – шептал он, давясь тоской и с высоты седьмого этажа глядя на размокший от ночного дождя овраг и черную от грязи речку на дне его, – что березовая Русь накопила в себе столько тьмы». Внизу сильный ветер трепал голые ветки кустарника и раскачивал росшие неподалеку от дома высокие тополя. На противоположной стороне оврага, у дверей магазина, когда-то стеклянных, а теперь забитых фанерой, выстроилась очередь, и Сергею Павловичу издалека было слышно ее тяжелое, мрачное молчание. Вдруг резко потемнело, хлынул дождь, и по окну побежали потоки воды. Очередь укрылась зонтами, но не разошлась, сплоченная заботой о пропитании. Колбаса правит миром, а пустой холодильник вселяет ужас.

Мой страх, однако, о другом. Больше всего я боюсь доставшегося мне наследства и связанных с ним обязательств. Ибо в обладание наследством деда Петра Ивановича может вступить лишь человек, во многом непохожий на Сергея Павловича Боголюбова и прежде всего не боящийся правды – как о сущности бытия, так и о себе самом.

Он протянул руку к пачке «Беломора», но, вспомнив, что с утра во рту у него не было ни крошки, решил хлебнуть чая. До кухни, однако, он не дошел. На лестничной площадке тонко тявкнула собака, потом в дверь позвонили. Вместе с таксой Басей, дружелюбно помахивавшей коричневым хвостиком, на пороге стоял «шакал», он же Бертольд Денисович Носовец, с презрительным выражением узкого хищного лица с тонким носом и бородкой клинышком.

– Паша дома? – не тратя на Сергея Павловича лишних слов и вообще глядя на него, как на пустое место, спросил он. Сергей Павлович ласково улыбнулся Басе, а Бертольду сказал, что Павел Николаевич Боголюбов в данный момент находится на работе, в редакции газеты «Московская жизнь».

– Могу дать адрес и телефон.

– Ладно. Умник. Я на пару дней исчезну, а ты вот, – протянул сосед крест-накрест перехваченный бечевкой сверток, – передай ему. Он знает.

Сергей Павлович увесистый сверток взял и лишь потом спросил:

– А что это?

Но Бертольд вместе с Басей уже скрылся в подъехавшем лифте, успев, правда, весело прокричать под грохот смыкающихся створок:

– Много будешь знать – скоро подохнешь!

– Чтоб ты провалился, – от всего сердца пожелал ему Сергей Павлович.

И «шакал» провалился.

Между тем, услышав на лестничной площадке голоса, из дверей квартиры двадцать девять выглянула профессорская вдова Вероника Андреевна, полная женщина лет, наверное, шестидесяти, в облике которой сквозь следы былого благополучия наметанный глаз доктора Боголюбова отмечал признаки начинающегося распада. В двадцать девятой вместе с Вероникой Андреевной жила ее дочь Таня, и Танина дочь от скрывшегося в прошлом году мужа – четырнадцатилетняя Света, при встречах окидывавшая Сергея Павловича мерцающим взглядом маленькой шлюхи. И хотя «шакал» не раз бывал уличен в чудовищном вранье и бесстыдных сплетнях, он вряд ли лгал, когда утверждал, что бабка и мать пьют на заработанные девчонкой деньги. Он настаивал также, что Свету предлагали и ему, и он отказался не столько из-за высокой цены, сколько из-за нежелания переступать житейскую мудрость, запрещающую блудить там, где живешь. Тут, впрочем, он мог и наврать.

– А вы не видели Свету? – Вероника Андреевна изъяснялась не вполне твердо. – Нет? Я так и думала.

И она улыбнулась Сергею Павловичу той жалкой, виноватой и просящей улыбкой, какая бывает у людей, еще стыдящихся овладевшего ими пагубного пристрастия.

– А у нас сигареты кончились, – тем же голосом и с той же улыбкой объявила она.

– У меня «Беломор».

– Ну дайте.

После первой же затяжки она зашлась в кашле. В груди у нее при этом так громко свистел, сипел, стонал и дул в свои трубы невидимый оргáн, что Сергей Павлович не мог не заметить:

– К доктору бы надо, Вероника Андреевна.

Отдышавшись и вытерев выступившие на глазах слезы, она хрипло и коротко молвила:

– Зачем?

Появившаяся за ее спиной босая женщина в коротком халате молча и злобно рванула Веронику Андреевну за руку.

– Но, Танечка, я же о Светочке спрашивала, – лепетала Вероника Андреевна, оглядываясь назад и подавая глазами какие-то знаки Сергею Павловичу, которые он не понял или понять не успел. Однако он расслышал твердое обещание молодой мамаши оторвать башку маленькой паскуде и, вздохнув, отправился пить чай.

И в кухне с голыми грязными окнами и тихо погибающим на подоконнике одиноким кактусом, усевшись на расшатанный табурет, он вдруг задал себе страшный в своей простоте вопрос. Неужто дед Петр Иванович Боголюбов принял смерть для того, чтобы семьдесят лет спустя в московской квартире мог жить и благоденствовать какой-нибудь, прости, Господи, Бертольд, похотливый жлоб, мелкий валютчик и скупщик краденых деталей, из которых он наловчился клепать декодеры для телевизоров советского производства, приспосабливая их под зарубежные «видаки»? Чтобы из двадцать девятой квартиры крепенькими ножками выходила на панель четырнадцатилетняя девочка? Чтобы в двадцать восьмой – уж коли я рассматриваю нашу площадку как некую хромосому нынешнего мира – почти беззвучно сидели старик со старухой, согревая друг друга последним теплом и лишь изредка в поисках хлеба насущного выползая на улицу, смертельно пугающую их своим ожесточением? И чтобы человеческая злоба и грязь, которым я, внук Петра Ивановича, каждый день становлюсь невольным и уже почти равнодушным свидетелем, вошли в плоть и кровь нынешней жизни? Или его гибель оправдана, и тогда в свой черед она придает безусловный смысл перенесенным папой невзгодам и помогает понять и простить с некоторых пор овладевшее им безграничное отчаяние – или она никак не тронула соотечественников, постаравшихся поскорее забыть и Петра Ивановича Боголюбова, и убивших его палачей. И тогда, стало быть, прав папа, с тоской и мукой вопящий вслед давно ушедшему Петру Ивановичу, что лучше было бы ему подумать о жене и сыне, чем идти на лютую казнь за своего неведомого Бога! Тогда все для себя правы и тогда, следовательно, одной главной и всеобщей правды нет и быть не может.

Без этой правды и «шакал» прав, с отвращением подумал Сергей Павлович.

2

Явившись домой в скверном расположении духа, Павел Петрович обругал сына за взятую без спроса пишущую машинку («Она мне четверть века верой и правдой служит, а дурак на букву «м» вроде тебя ее доконает в один миг!»), затем, увидев сверток и узнав, кому он принадлежит, надрывно крикнул, что Сергей Павлович желает погубить не только машинку, но и родного отца.

– Тебя просили брать?! – выпучив карие, в красных прожилках глаза, наступал папа. – Нет, ты скажи, тебя просили? Да ты хоть знаешь, что этот гад мне подсунул? Ты хоть чуть-чуть соображаешь, – тут он повертел пальцем у виска, – дурной своей головой, чем для меня все может кончиться? Он вор, а я, выходит, его ворованное прячу! А это, между прочим, статья!

Но безо всякого сочувствия к папе Сергей Павлович заметил, что таких, как Бертольд, следует обходить за три версты.

– А ты с ним пьешь и у него одалживаешься.

Папа сник.

– Сосед все-таки, – вяло отбился он и удалился на кухню, откуда вскоре послышались многозначительные звуки, вслушавшись в которые можно было без труда представить выставленную на стол бутылку, рюмку с ней рядом, нежное бульканье вытекающей из горлышка кристально-чистой влаги, а в итоге бульканье куда более внушительное, произведенное длинным глотком и последующей работой горла, пищевода и желудка. Папа охнул, крякнул, а Сергей Павлович сглотнул набежавшую слюну.

Однако, будучи приглашен Павлом Петровичем разделить скромную трапезу и поболтать о мимотекущих событиях, он отказался от рюмки с твердостью новообращенного толстовца. От изумления папа открыл рот.

– Ты никак в трезвенники записался? Хвалю. Давно пора. Пусть яблочко катится подальше от породившей его яблони. – Он выпил, отдышался и с лукавством искушающего Еву змия предложил: – Одну, может быть, а, Сережка?

Сергей Павлович ответил аксиомой Макарцева:

– Одной рюмки в природе не бывает.

– Это верно, – согласился папа, добрея на глазах. – А у нас в конторе один веселый малый вывел теорию непрерывной волны. Звучит так: процесс потребления алкоголя в принципе не имеет конца. Однажды начал – пьешь до гроба.

– Вот и конец.

Павел Петрович с прищуром взглянул на сына.

– Я слышу в твоих словах отзвук дрянной философии, мне всегда отвратительной. Я, ежели желаешь, в некотором смысле эпикуреец, и заглядывать туда, – и папа неопределенно повел рукой, – не имею ни малейшей охоты. Успею! И потом – уверяю тебя – ничего интересного. Пустота, темнота и Северный полюс. Нет, Сережка! Живая, хоть и шелудивая собака вроде меня все равно лучше дохлого льва, пусть даже этот лев будет Львом Толстым. А?! – И, подмигнув сыну, Павел Петрович с довольным видом потер ладонь о ладонь.

Бедный папа.

Опять он отрекся от наследства Петра Ивановича, отца своего.

Утрачена совесть, погублена честь – и пятен позора на папе не счесть.

Бесчестному жить, может быть, легко, зато умирать, наверное, трудно. Неужто позабыл папа, как Петр Иванович, сидючи в темнице, тревожился не столько о собственной участи, сколько о том, чтобы у ненаглядного Павлуши не было ни малейшего повода сказать об отце, что он – предатель?

– Папа, – спросил он, не сводя испытующего взгляда с Павла Петровича, на лбу и щеках которого уже проступили пятна ярко-свекольного цвета, – а ты помнишь, что твой отец, а мой дед писал из тюрьмы? Это вот письмо, и две эти его записки ты помнишь?

Павел Петрович поскучнел.

– Так… – пробурчал он. – В общих чертах.

– Папа! – настаивал Сергей Павлович. – Человека… твоего отца сначала держат в тюрьме, потом казнят – а ты и помнить об этом не желаешь?

– Что ты ко мне пристал? – окрысился Павел Петрович. – Я помню.

Сергей Павлович мягко задержал потянувшуюся к бутылке папину руку.

– Погоди. Ты мне скажи – ты никогда не пробовал выяснить, где и когда погиб Петр Иванович?

– Пробовал. – Папа встал и, подойдя к раковине, долго пытался закрутить кран, из которого тоненькой струйкой лилась воды. – Ты, Сергей, как в гостинице здесь живешь, ей-Богу! Умельца бы из жэка вызвал, что ли… Вас, засранцев, партия семьдесят лет учит беречь народное добро, а вы?! Товарищ Ленин всегда гасил за собой свет, о чем мне лично рассказывала одна из его секретарш, не помню, правда, кто – Фотиева, или Володичева, или какая-то другая, помню только, что была похожа на замороженную щуку… а ты и в сортире зря лампу жжешь, и в ванной… Вчера я к тебе заглянул – и что увидел? В комнате иллюминация, а ты спишь. Товарищ Ленин тут же черкнул бы записочку товарищу Дзержинскому, чтобы он тебя за такое преступление немедленно шлепнул».

Тут, правда, папа сообразил, что упоминание о безжалостном Ленине и свирепом Дзержинском в данную минуту было с его стороны весьма неуместно.

– Н-н-да… – сказал он и, еще более покрасневший от бесплодной борьбы с краном, тяжело опустился на стул.

– И свет у нас на кухне какой-то тусклый, – после недолго молчания произнес Павел Петрович. – Надо бы нам с тобой, Сережка, квартиркой заняться. Тараканов поморить… Людей позвать стыдно.

Надо б лампочку повесить, – тихонько пропел Сергей Павлович, – денег все не соберем.

– И деньги здесь ни при чем, и твой Окуджава, и вообще, я не понимаю, с какой стати ты ко мне привязался со своими вопросами! – Папа резко отвел рукой удерживающую руку Сергея Павловича. – Я устал, я весь в газетном дерьме, и мне необходимо выпить! – Он налил, выпил, закусил ветчиной из консервной банки и брезгливо поморщился. – Ни запаха, ни вкуса. Гуманитарная гадость из Дании. На тебе, убоже, что нам не гоже. У советских, – с великим презрением напомнил папа, – собственная гордость. Где же она, я спрашиваю?! Стали всемирной попрошайкой. Начали с ненависти, а кончили протянутой рукой. Сначала зубы щерили, а теперь положили их на полку. И поделом, черт бы всех побрал! Другие, может, глядя, как мы тут лапу сосем, хоть чему-нибудь, да научатся!

Указательным перстом папа грозил темному окну, за которым лил дождь, и гремел, как на митинге. Всем сестрам досталось по серьгам. Америку папа обозвал старой сукой, Европу (особенно Западную) припечатал и того хлеще, выразив к тому же пожелание, чтобы ее дорогие камни, о которых сентиментально вздыхал вскормленный Шиллером и вспоенный Жорж Санд наш Федор Михайлович, в один прекрасный день были основательно проутюжены гусеницами советских танков…

– Броня крепка, и танки наши быстры! – восклицал папа, вдруг и совершенно неожиданно – в первую очередь для самого себя – превращаясь в отъявленного милитариста. – А, собственно говоря, почему нет? Сила есть нечто безусловное. Армия. Все маршируют, все стреляют, танки мчатся, ракеты летят… СС-20! Крылатая смерть! Мы победим, и враг бежит, бежит, бежит!

– Из Афганистана, – вставил Сергей Павлович, но папа небрежно отмахнулся.

– Ты ничего не знаешь. Мне один генштабовский чин в доверительной беседе… само собой, за этим делом, – кивком головы и движением бровей указав на бутылку, Павел Петрович одновременно щелкнул себя по дряблой шее, – сказал совершенно точно, что к весне там все будет кончено. – Далее он сравнил упорно вырывающуюся из державных объятий Прибалтику с Золушкой, напрасно мечтающей стать принцессой. – Они там и на хер никому не нужны, эти чухонцы!

Сергей Павлович в изумлении на него уставился.

– И нечего смотреть, – буркнул папа. – И нечего толковать о каких-то там дистиллированных общечеловеческих ценностях! Общечеловеческие ценности! – сухо смеясь, он воскликнул. – Эт-то что, позвольте узнать? Свобода? Право? Уважение к личности? Вот вам свобода, право и уважение к личности! – и папа потряс крепко сжатым кулачком с желтыми пятнами старости на тыльной стороне. – Всякий народ – хищник, и ему надо время от времени бросать кусок мяса. Иначе он или сдохнет, или примется жрать кого попало…

– Вот Петром Ивановичем и распорядились вполне в твоем духе.

Ничего не ответив сыну, папа налил себе, молча выпил и лишь потом голосом, напрочь лишенным всякой воинственности, сказал:

– Его убили, а меня придушили чуть не до смерти. До сих пор в себя прийти не могу. Ладно. Было, – махнул он, – и быльем поросло. Прав он, не прав – пусть своему Богу отвечает. У нас в конторе такой порядок: в командировку съездил – пиши отчет. Сколько денег брал, сколько потратил, на что… Он там тоже свой отчет представил: жену и сына определил на муку, зато от веры не отступил. И ему его Бог за такую удачную командировку небось и награду выдал… Как это у них, – презрительно ухмыльнулся Павел Петрович, – Царство Небесное?

Папа сначала страдал, потом паскудил, а теперь желал бы накрепко заткнуть своей совести рот, чтобы она не донимала его мучительными вопросами. Но из-под его ослабевшей руки она шепчет ему прямо в сердце разбитыми в кровь губами. В неведомой могиле давно лежит отец. Неужто и доныне ты будешь сын-подлец? Неужто и доныне к нему ты не придешь, и памятью отцовской опять пренебрежешь? Папа наконец закричал срывающимся голосом, что со стороны Сергея Павловича низко так издеваться над родным отцом, и без того вымотанным каторжной газетной работой. Ничего не зная! Не соображая! Не представляя! Павел Петрович всхлипнул. Это надо понимать! Чувствовать надо – каждой своей поджилочкой, которая у тебя мелкой и мерзкой дрожью трясется, покуда ты в чекистской приемной в долгой томишься очереди. Твердо взглянув на сына, Павел Петрович признался, что если бы не покойница Ниночка, Сергея Павловича родная мать и величайшей души женщина, прямо-таки принудившая его навести справки о Петре Ивановиче Боголюбове, он бы из приемной, ей-Богу, сто раз сбежал. Порога ее дьявольского никогда бы не переступил! Мертвым уже не поможешь, и не резон еще живому класть за них голову на плаху и с обмирающим сердцем ждать, когда по твоей шее ударит топор. Павел Петрович поспешно стянул с себя галстук. Только бы осудить отца! Только бы лишний разочек пнуть его в бок: а чего ж, старая ты скотина, ничего не добился и ничего не узнал! Неправда! Пусть старая, пусть скотина – но добился! Узнал! Справка даже была, при последнем, правда, переезде с Большой Грузинской в это вонючее Зюзино бесследно куда-то пропавшая.

– Но я помню! – вопил Павел Петрович и обеими руками с ожесточением бил себя по голове с взлохмаченными редкими седыми волосами. – Помню!

Написано было: от воспаления легких. Умер. В госпитале. Марта 25 дня…

– Умер! – перегнувшись через стол, в лицо Сергею Павловичу кричал папа и смотрел в глаза ему безумным жалким взором. – От воспаления легких! Простудился! Заболел! Лечили! Старались! Боролись! А он умер! – Уронив голову на стол, он прорыдал бурно и коротко.

Сергей Павлович поспешно налил в стакан воды.

– Выпей… папа, – сказал он с нежностью, сжавшей горло. Павел Петрович, не глядя, взял из рук сына стакан, но, глотнув, с отвращением отставил его в сторону.

– Шалаве… своей… какой-нибудь… поднеси… – бормотал папа, после каждого слова шумно сморкаясь. – Когда она тебе объявит, – аккуратно сложив и спрятав платок, он потянулся за бутылкой, – что попала.

Он налил рюмку, выпил и нехотя зацепил вилкой кусочек датской ветчины.

Разделавшись с ветчинкой, папа задумчиво молвил, что радости она не принесла. Между тем, в его возрасте источником подлинного наслаждения может быть лишь коньячок чистокровно-армянского происхождения и, скажем, какая-нибудь поджарка по-суворовски, этакая сковородочка на пламенеющих угольках, которой потчевали хороших людей в Доме журналиста, предваряя ее тарталетками с сыром и жюльенами из белых грибов. Он погрустнел. Ибо что приходится ему пить и есть на склоне дней? Старик-отец пьет сивуху и ест ветчину, наполовину состоящую из целлюлозы, а сын не ударит палец о палец, дабы скрасить отцовский закат!

– В твоем возрасте, – не выдержал Сергей Павлович, – надо пить кефир и есть овсянку, а об этом, – он указал на бутылку под жестяной крышечкой, в обиходе именуемую «бескозыркой», – вообще забыть.

– Забыть бы рад, – искренне вздохнул папа, – но жить бы стало тошно.

Сергей Павлович напрасно опасался, что по доброй воле папа более не вернется к тягостным для него воспоминаниям. Напротив. Содрав с них давно засохшую корку, Павел Петрович с наслаждением продолжал раздирать старую язву. Из его рассказа следовало, что, получив справку, он застыл у окошка в глубоком недоумении. Или в оцепенении. Все равно. Не имеет значения. Будто по башке саданули. Его потрясло не только ледяное равнодушие государства, отнесшегося к смерти человека как к зауряднейшему из событий, – словно это был всего-навсего прохудившийся чайник, который рано утром, по пути на службу глава семейства одним мановением руки зашвырнул на помойку, в груду подобного же старья, – но, главным образом, наглая ложь врученного ему свидетельства о смерти Петра Ивановича Боголюбова.

– Я-то знаю, что он не своей смертью умер! Знаю, что они его, – тут папа опять перегнулся через стол и, дыша в лицо Сергея Павловича запахом только что выпитой водки, шепнул страшное слово, – расстреляли! А они мне, его сыну, лгут! Ты понимаешь?! Но объявить им, что я знаю, я не могу! Ты понимаешь?! Что я скажу? Подлые хари, уж если вы его убили, то так и сообщите: Петр Иванович Боголюбов расстрелян без суда и следствия по приговору нашей бандитской «тройки». Это я им должен был сказать?! А?! Это?! – с шепота Павел Петрович сорвался на крик и быстро и густо побагровел, вызвав у Сергея Павловича мысль о подскочившем у папы давлении, вслед за которым может запросто последовать инсульт. – Погоди! – остановил папа Сергея Павловича, определив, должно быть, по выражению лица сына, что тот собрался преподать ему медицинский совет. – Сто раз тебе говорил: я твоим пациентом не был и быть не собираюсь! Ты ответь: как, по-твоему, я должен был тогда поступить?

С этими словами Павел Петрович упал на стул, не сводя, однако, с сына требовательно-вопрошающего взгляда. Сергей Павлович пожал плечами. Откуда ему знать. Задним числом все умны. Хотя сеть красноватых прожилок на белках папиных глаз, цвет его лица и мелко подрагивающий подбородок ему явно не нравились.

– Быть может, – осторожно выбирая слова, произнес наконец он, – они привыкли, что у них никто никогда ни о чем не спрашивал… И уж тем более – не требовал.

– Ага, – подхватил папа, – эта контора, будь она трижды проклята, по-твоему, вроде магазина. Идешь и требуешь жалобную книгу. Тебе ее и в магазине-то не всегда дадут, а уж здесь… Я, знаешь ли, не Ирина Бугримова, чтобы свою голову засовывать в пасть льву. Этот капитан белобрысый в окошке… я его как сейчас вижу… Ему только кнопку нажать – и меня, как пылинку! Фф-у, – дунул папа, выпятив губы, – и нету! И тогда уже твой бы настал черед ходить на Лубянку за справкой!

Внимая Павлу Петровичу и с невольной усмешкой наблюдая за тем, как он вытягивал шею (изображая дрессировщицу, вкладывающую отважную голову в широко и страшно разомкнутые челюсти царя зверей), страдальчески морщил лоб, хмуро сдвигал брови и препотешно вытягивал губы, Сергей Павлович вдруг понял, что папу никогда не покидает подавленное чувство страха. Папа, кажется, всегда боялся темных подъездов и терпеть не мог перебегающих дорогу кошек, тем более черных. Но смешные житейские слабости и причуды были, наверное, всего лишь отголосками некогда пережитого папой ужаса, далеким эхом его отчаяния и слабым отражением воздетых к небу его бессильных кулачков. У знакомых Сергея Павловича был пятилетний мальчик, Сашенька, в младенчестве насмерть перепуганный пронзительным ревом накатывавшего из тоннеля метро поезда и с тех пор утративший дар речи. Так и папа, несчастный, затравленный, паршивый волчонок с острым позвоночником, выпирающими ребрами и клочьями вылезающей шерстью – он напрасно пытался понять, кому было нужно, чтобы у него отняли отца, похитили мать, лишили отчего дома и выбросили на улицу, где он должен был или выжить, или умереть. Он выл и ползал на брюхе – а навстречу ему катило огромное, жуткое железное чудовище с пятном ослепительного света во лбу, которое, не ведая жалости, давило, мяло и кромсало всех, кто оказывался у него на пути. Неведомым образом папа сумел увернуться. Но уцелевший по слепой прихоти судьбы или по случайному недосмотру тех, у кого вместе с отцом и матерью он был записан в книге обреченных на смерть, папа всю жизнь так и не смог до конца поверить в свое избавление и всю жизнь с потаенной дрожью в сердце ожидал, что о нем вспомнят и за ним придут.

Чтобы внушить папе толику бодрости и побудить его к действию, Сергей Павлович заметил, что ныне времена совсем другие, не тридцать седьмой, слава Богу, год и людей так просто не сажают и тем более – не казнят. Сейчас можно совершенно ничего не опасаясь явиться на Лубянку и потребовать дело своего репрессированного родственника. Они не имеют права отказать. Сергей Павлович прибавил, что собственными глазами читал и не где-нибудь, а именно в «Московской жизни» об одном человеке, после долгих проволочек получившем дело своего расстрелянного отца и в последнем из трех томов, в приклеенном к обложке конверте обнаружившем все письма, которые он когда-то писал ему – давно уже мертвому. Помимо жестокости, с незапамятных пор ставшей неотъемлемой частью нашей жизни, в этой истории есть некая запредельная, способная довести до самоубийства тоска, несомненно имеющая своим истоком конверт, куда младший лейтенант женского пола проворными пальчиками складывала письма, не думая при этом ни о мальчике, который повзрослел, так и не дождавшись ответной вести, ни об отце, кому – покуда он был еще жив – лютейшей из пыток была мысль о сыне, оставшемся один на один с судьбой, ни, тем более, о вечности, в которую суждено уйти и ей.

Статья об этом человеке была как раз в номере, где у папы напечатана беседа с Николаем Шмелевым о необходимости незамедлительно учредить в качестве второй валюты твердый рубль и прочих мерах по спасению погибающей экономики… Очень интересно. Папа подозрительно глянул на Сергея Павловича и, не обнаружив тайного жала ни во взгляде его, ни в общем выражении лица, хмуро улыбнулся.

– Им бы, – кивнул он на потолок, – так и делать, как Николай Петрович предлагает. Да куда там! Просрут Россию.

И там же, кстати, была еще статья, подписанная какой-то чудной фамилией – не то Южный, не то Снежный, не то, кажется, Медовый… псевдоним, что ли?..

– Да какой псевдоним! Полукровок, – процедил Павел Петрович.

…о нарушении прав верующих в Кирове. Боголюбов-сын автора-полукровку похвалил.

– Лихой парень! Он даже секретарю обкома ввалил.

– Секретарям обкома сейчас только ленивый шершавого не вставляет. Он бы раньше попробовал! Не-ет, он им раньше, небось, ко всем их красным дням публяцистику, – с издевкой произнес папа, – исполнял. Или какие-нибудь проблемы социалистического развития обсасывал. Или очерки строчил о передовиках производства. Под рубрику «Наши маяки». – Павел Петрович поджал губы в гадливой усмешке. – Я эту всю публику как облупленную… У них за душой никогда ничего не было и нет. Одна конъюнктура.

Сергей Павлович не без усилия подавил в себе естественный вопрос, какого рода чистописанием занято было все эти долгие годы папино перо. О чем скрипело оно, кому служило и что воспевало? Вместо этого он обратил внимание Павла Петровича как человека по своей профессии политического… Папа немедля опротестовал, объявив, что в душе был и остается художником.

– Ты понял?! – внушительно спросил он, преувеличенно-твердыми движениями наливая, выпивая и закусывая датской постылой ветчинкой. – Газета – эт-то, Сережка, мое несчастье. Глубочайшее несчастье моей жизни!

Но все-таки, гнул Сергей Павлович. Столько лет. Громадный опыт. Умение прочесть иероглиф события. А посему вот вопрос, с которым профан повергается ниц пред искушенным царедворцем: следует ли рассматривать появление двух этих статей – о гражданине, в конце концов принудившем министерство пыток выдать ему тайное собрание доносов и допросов, погубивших его отца, и о правах верующего народа, которые в советской державе существовали исключительно в качестве филькиной грамоты, – всего лишь как очередную случайность нашего смутного времени или же как обнадеживающий знак пусть медленных, но неотвратимых перемен?

Павел Петрович подцепил вилкой еще один кусочек ветчины и даже поднес его ко рту, однако после недолгого колебания отправил назад, в консервную банку.

– Не хочется, – понурив голову, глубоко вздохнул он. – Ничего мне, Сережка, не хочется! И отвечать мне тебе тоже не хочется. Ведь твой вопрос о другом. – Пьяным умным взором папа прожег сына. Сергей Павлович покраснел. – Вот-вот, – удовлетворенно кивнул Павел Петрович. – Стыдно стало. А не лукавь! Не крути! Не играй со мной в поддавки! Не люблю!

Прямо спроси: пойдешь на Лубянку или нет? И я тебе как на духу отвечу: не пойду! Потому что я зна-аю… И ты с ними, Сережка, не шути! – Указательным пальцем правой руки он строго повел справа налево, затем слева направо и, совершив это движение еще пару раз, с тупым упорством повторил: – Не шути. С ними шутки плохи. Они в одночасье возьмут и всю эту говорильню – съезды, газетки, митинги… у нас возле конторы ну прямо Гайд-парк какой-то, ей-Богу! с утра до вечера… и прихлопнут. А кто высовывался, кто глотку драл, кто за каких-то, мать их, крымских татар усирался, или за этих… ну как там… ага! за униатов… или вот за реабилитацию невинных жертв… а-а, скажут, Боголюбовы, вы с вашего родственника делом желали познакомиться? Пожалте! Лет пять вам для этого хватит?!

Сергей Павлович попытался подавить улыбку, но она, проклятая, неудержимо наползала на губы и сообщала – он чувствовал – едкую насмешливость взгляду, что запросто могло вызвать приступ сильнейшего гнева у папы, почти прикончившего бутылку. Он закашлялся и опустил глаза.

– Горло промочить уже не предлагаю, – объявил Павел Петрович, мгновенно определив, что остались какие-нибудь сто граммов, и столь же мгновенно приняв решение употребить их лично и по возможности быстро. – Источник иссякает, жажда возрастает, дельных предложений нет.

Он вслух подумал о Бертольде, но на сей раз с достойной твердостью пресек на корню саму идею. Никаких одолжений. И ныне, и присно, и до конца наших дней. Аминь. На строго деловой основе. Век коммерции громко стучится в наши двери. Костяшками пальцев папа постучал по столу, изображая властный приход новых веяний. Тук-тук. Вместо плана-бюрократа грядет рынок-пират. Добро пожаловать в страну дураков!

– Вот если бы письмо у нас какое-нибудь было.

Сергей Павлович осторожно взглянул на отца.

Павел Петрович стукнул еще раз и вскинул голову с седой редеющей шевелюрой.

– Письмо? Зачем? Куда?

– Ах, черт! – хлопнул себя по лбу забывчивый сын. – Мне, пап, еще вчера Витька Макарцев банку горчицы достал. Она тебе к ветчинке как раз… – Кинувшись к холодильнику, он извлек из его заросших льдом пустых недр банку с жестяной крышкой и, предъявив ее Павлу Петровичу, сообщил, что это не какая-то там французская, которая даже крохотной слезинки не выжмет из глаз, а наша, родная, забористая, от которой зарыдает даже мертвый. Ловко вскрыв банку, Сергей Павлович первым делом поднес ее к носу, понюхал и потряс головой. – До мозжечка пробирает…

Вслед за тем собственными руками он налил папе рюмку, густо намазал ярко-желтой горчицей бледно-розовую ветчину и, ощущая себя врачом-убийцей, призвал Павла Петровича выпить и закусить. Тот хватил – и некоторое время сидел с открытым ртом и выпученными глазами.

– Крепка, – с уважением прохрипел наконец он. – Ох, крепка советская власть!

– А письмо, – присев с ним рядом, зашептал Сергей Павлович, – оно, пап, позарез. Я узнавал: с ним быстрей. Ну, конечно, не от «Скорой помощи», кому она нужна на Лубянке, наша «Скорая», у них свое медобслуживание, да и вообще: кто мы такие в их глазах? А вот, пап, если от газеты, да еще от «Московской жизни» – тут, пап, отношение будет совсем другое!

– Ты это к чему все?! – Папа крикнул и собрался встать, но Сергей Павлович мягко удержал его за руку.

– У тебя же с Грызловым Романом Владимировичем хорошие отношения? Да ведь ты мне сам сколько раз говорил, что вы с ним сто лет друг друга знаете. И в баню вместе хаживали – помнишь, ты говорил? Еще какой-то контр-адмирал с вами ходил, а парились вы в мотеле, на Минском, ты еще жаловался, что эта баня тебе не по карману…

– Не по карману, – подтвердил папа, нахмурясь. – Там что ни шаг, то червонец. Веник – червонец, кружка пива – червонец… И за вход несусветные деньги. Роме плевать, он на товарище Ленине целое состояние сколотил, а у контр-адмирала получка – во! – и Павел Петрович широко раздвинул руки, изображая размер денежного довольствия, которым наделило контр-адмирала пекущееся о нем государство. – А у меня – во! – И он оставил между ладонями крошечное пространство, символизирующее ничтожную оценку его неустанных трудов. – Господская баня. – Папа хихикнул. – Я, ты знаешь, все ждал, когда голые девки появятся. Я лично был бы не против, но, с другой стороны, девка – не веник, от нее червонцем не отделаешься.

– Ну вот видишь, – быстро проговорил Сергей Павлович, не позволяя папе разгуляться с воспоминаниями и размышлениями, – вы с ним почти родня. Он тебе не откажет. И мы, пап, туда пойдем не только с нашим заявлением – просим-де дать возможность и так далее, но еще и с письмом! От газеты! От «Московской жизни»!

Павел Петрович глядел остолбенело. Не давая ему передышки, младший Боголюбов, его сын, опять принялся шептать – теперь уже о том, что дело Петра Ивановича имеет первостепенное значение для них, Боголюбовых, ибо наше молчание вполне может быть истолковано как согласие с хладнокровным убийством деда и глубочайшее равнодушие к его судьбе. Если мертвые молчат, то говорить за них обязаны живые! Кто выступит за него ходатаем здесь, на земле? Кто молвит о нем слово правды? Кто успокоит его душу, безмерно опечаленную мыслью о безразличии и даже предательстве кровно-близких ему людей?

Более того. Неисполненный нравственный долг перед Петром Ивановичем есть, в конце концов, сугубо личное дело сына и внука.

Желают они отречься…

При слове «отречься» папа недовольно заерзал на стуле и попытался встать, но твердой рукой Сергей Павлович его удержал. Теперь он вроде бы угадал уязвимое место в упорном папином нежелании вступать в какое-либо общение с карательной системой – и расчетливо бил в него увесистым тараном и гремел, перейдя с вкрадчивого шепота на полногласное звучание. В маленькой папиной кухне заурядный баритон Сергея Павловича вдруг приобрел церковную торжественность.

…тогда вечный лед да будет им уделом! Данте, «Ад», песнь не помню какая, давно читал…

Красочно изображены страдания вмороженных в лед негодяев, предавших своих родных.

С видом полного безразличия Павел Петрович потянулся к бутылке.

– Всем нравится перевод Лозинского, – хладнокровно заметил он и выпил. – А мне нет. Ибо точность принесена здесь в жертву красоте. А это значит, – наставительно молвил папа, – что переводчик собственноручно уничтожил смысл подлинника.

Сергей Павлович встревожился и понял, что надо спешить.

Вдумаемся – за что был погублен Петр Иванович? За свою веру? Да! За непоколебимую верность священническому долгу? Да! Но также и за бесповоротный отказ открыть известную ему тайну Завещания Патриарха! Почему – спросим себя – шла такая остервенелая охота за патриаршим Завещанием? Не дураки были большевики, чтобы выпытывать (в прямом и переносном смысле) у Петра Ивановича содержание и местонахождение документа сугубо частного значения – вроде того, к примеру, как следует распорядиться личным имуществом Предстоятеля Православной российской церкви. Да и Петр Иванович не пошел бы на верную гибель и не стал бы подвергать смертельной угрозе жену и сына из-за подобного пустяка. Желаете изъять скарб Патриарха, сказал бы он с презрением, – берите и владейте!

Но он не сказал и был за это убит.

Стало быть, Завещание представляло и, надо полагать, по сей день представляет общественный интерес, а главное, было опасно для власти. Вот почему следует попытаться…

Внимавший Сергею Павловичу с примерным прилежанием папа вдруг вскинул обе руки и сложил их перед собой андреевским крестом, как бы запрещая сыну оглашать окончательный вывод.

– Уволь! – старым вороном хрипло прокричал он и, будто ворон, уставил в сына недобрый взгляд карих глаз. – Я в некотором смысле человек государственный, а в нашем советском Отечестве церковь от государства отделена. И я от нее отделен раз и навсегда! И ты сам не дури, – уже как отец, заботящийся о любимом, но непутевом сыне, сказал папа. – Не лезь в эти поповские бредни! Какая, к херам, тайна?! Нет таких тайн, которыми бы не владели большевики! Я вполне серьезно… У них церковь всегда была вот где! – и Павел Петрович продемонстрировал Сергею Павловичу свой крепко сжатый кулак. – А все эти завещания… Ну да, главный поп Тихон писал завещание, оно опубликовано. Что же он, еще одно накатал? А года за два перед этим он покаянное письмо писал, чтобы его не судили. Не лезь! – снова предостерег папа. – Темный лес, я тебе точно говорю. И потом… – он покосился на дверь, затем на окно и, поманив Сергея Павловича поближе, зашептал ему чуть ли не в ухо, – …они… эти все попы нынешние… да и прошлые тоже… они, Сережка, все поголовно с Лубянкой связаны! Николай, отца брат, он их пачками вербовал!

Младший Боголюбов молча кивал.

И белый старичок, так хорошо говоривший с ним осенним вечером на краю болотца, в котором Сергей Павлович едва не отдал Богу душу, и дед Петр Иванович несомненно были глубоко уязвлены оскорбительными утверждениями папы.

В состоянии ли он хотя бы в малейшей степени обосновать их какими-либо достоверными свидетельствами, документами, сообщениями? Расположен ли он к восприятию величайшего многообразия жизни и предполагает ли в людях не только своекорыстие, но и жертвенность? По силам ли его душе вместить в себя помимо непредвзятости еще и милосердие? Отчего он едва вспоминает о родном отце, священнике, с достоинством веры и чести отвергшем все посулы власти?

Не ведая правды, не зная стыда, напраслину папа возводит всегда.

Павел Петрович высокомерно глянул на сына.

– Я все-таки в газете всю жизнь… Ты клизмами зарабатываешь, а я информацией. Молчи! Молчи, не рассуждай и меня слушай. И главное, не лезь куда не надо. Башку проломят. – Он выдавил из бутылки еще на полрюмки и с чувством кивнул ей: – Прощай, моя голубка.

– Ты деда хотя бы раз помянул, – перестав надеяться на письмо из «Московской жизни», безжалостно укорил его Сергей Павлович.

Папа выпил, не дрогнув.

– А откуда тебе известно, – с важностью промолвил затем он, занюхав водку коркой черного хлеба, – что здесь, – и папа указал на левый лацкан своего пиджака, – память о моем отце и твоем деде поросла, так сказать, травой забвения? Ты ошибаешься, мой друг. Я все помню и, выпивая, всякий раз слагаю ему в сердце моем вечную память. – При этих словах подбородок у него дрогнул, губы скривились, и он закрыл глаза ладонью. – Хотя не следовало ему приносить в жертву нас с матерью…

– Папа! – воскликнул Сергей Павлович, кляня себя за бесчувственность. – Я о нем очень мало знаю, о Петре Ивановиче, но я уверен, что он был замечательный человек. И, может быть, даже великий… Папа! – умоляюще прибавил он и своей рукой отвел руку Павла Петровича от его лица. – Я туда сам пойду. Ты не ходи. Ты письмо… Папа!

Павел Петрович встал и твердым шагом, молча вышел из кухни.

3

На сон грядущий Сергей Павлович читал теперь не «Московскую жизнь», а Новый Завет, который он купил в Загорске, в книжной лавке Троице-Сергиевой лавры, куда ездил несколькими днями спустя по возвращении из «Ключей».

Собственно говоря, он отправился туда именно за Новым Заветом, почему-то решив, что в Лавре купит его наверняка. И белый старичок уже не будет с глубокой укоризной говорить ему, что вот-де, Сереженька, сорок один год ты прожил, а главнейшей книги в руках не держал.

Друг Макарцев, узнав о предпринятой Сергеем Павловичем поездке, с усмешкой заметил, что припадок благочестивости лишил доктора Боголюбова присущей ему рассудительности. Ибо в наше время раздобыть в Москве эту книжечку – нечего делать. Раньше, мой милый, надо было падать в ножки пучеглазому Сашке Андрусенкову из Московской Патриархии или звонить Володьке Якубовичу, который за приличную мзду мог приволочь все что угодно – от «Майн кампф» до «Камасутры». Теперь же какой-нибудь румяный американский дядя в черном костюме будет счастлив подарить тебе Евангелие и тем самым спасти еще одну темную русскую душу. Сергей Павлович отмахнулся. Быстрый разумом Макарцев тотчас уловил смысл его жеста, означавшего, что на святынях не экономим. Браво. Через тысячу лет после принятия Русью христианства блудный сын, доктор Боголюбов, решил обратиться в веру отцов. Приложившись к мощам преподобного Сергия, он ощутил…

– Иди к черту, – обозлился Сергей Павлович.

Тайная правда была, между тем, в словах Макарцева, пусть даже облеченная им в шутовской наряд. Ибо Сергей Павлович, воскресным утром оказавшись в Лавре, пережил мгновенное острое чувство, отчасти похожее на воспоминание детства, когда сквозь дымку времени вдруг проступает и сжимает сердце бесконечной любовью и грустью что-то безмерно дорогое и, казалось, навсегда утерянное. Будто бы он некогда уже был здесь – хотя на самом деле явился сюда впервые. Будто бы все вокруг было ему давно знакомо – и врата с живописными картинами на стенах, и узкая, спускающаяся чуть вниз и вправо площадь, с обеих сторон стиснутая храмами и завершающаяся тоже храмом, белокаменным, с золотым куполом, и высоченная колокольня, и опоясывающая монастырь мощная стена с внутренним ходом по ней… И будто бы он уже входил в белокаменный храм и под взглядом Богоматери, на руках у которой прямо сидел Младенец, в безмолвной очереди медленно продвигался к серебряному, дивно изукрашенному гробу, дабы сначала опуститься перед ним на колени, а затем благоговейно коснуться губами его зацелованной крышки. Но если уже бывавший в Лавре и молившийся у мощей преподобного Сергия незримый Сергей Павлович безо всякого стеснения земным поклоном кланялся святым останкам, касаясь лбом постеленного у основания раки вытертого коврика, и, поднявшись, трижды прикладывался к крышке, то Сергей Павлович из плоти и крови мог лишь со стороны наблюдать за своим призрачным двойником, испытывая при этом угнетающее чувство неловкости, стыда и смущения. Чтобы взрослый, неглупый, образованный человек… И на колени. И целовать гроб с костями, которым исполнилось шесть веков. И креститься и кланяться, внимая невнятному чтению траурно-черного монаха.

Под негодующее шипение двух старух в черных платках он почти выбежал из храма и побрел к воротам, думая, что во всем этом есть непостижимая пока для него тайна. Возможно также, что он появился на свет с врожденным пороком органа веры – наподобие тех несчастных деток, у которых еще в материнской утробе образовался дефект межпредсердной перегородки или митрального клапана. Или он уничтожил свою способность к вере своей жизнью – как бывает подчас с людьми, из соображений карьеры, по слабости воли либо беспробудным пьянством затоптавшими данный им природой талант. Или же сама вера находит для себя благодатную почву лишь в простых, бесхитростных душах, сохранивших почти первобытную способность к чистосердечному поклонению, невинным надеждам на ожидающий их рай и страхам загробного воздаяния. И разве может она укорениться в его душе, давно покрывшейся сухой коркой сомнений во всевозможных святынях, убеждениях и добродетелях? Циничный век, а он – его дитя с дипломом врача и горьким опытом собственной немощи перед грозной силой, которой принадлежит всякая жизнь.

Он шел понурившись. Проглянуло, между тем, солнце, под его лучами горячим золотым огнем вспыхнули купола, в темных лужах поплыли облака, а из дверей огромного храма под колокольный перезвон повалил народ. «Отец Кирилл, отец Кирилл!» – вдруг приглушенно заговорили вокруг. Подняв голову, Сергей Павлович увидел прямо перед собой довольно высокого старика в черном, с бледным лицом замученного человека и дымкой бесконечной усталости в светлых глазах. Сергей Павлович неловко ему поклонился и отступил в сторону. «Благословись, благословись», – зашептали вокруг, но он стоял как пень, не понимая, чего от него хотят, и жалея старика. Со всех сторон стали его немедля теснить. К о. Кириллу потянулись руки с ладонями, открытыми вверх – причем правая лежала поверх левой, и он легкой рукой в широком черном рукаве привычным движением как бы рисовал в воздухе крест над головами окруживших его людей. «Дайте пройти!» – грубо крикнул сопровождавший о. Кирилла молодой монах с темными густыми бровями и курчавой, как у цыгана, черной бородой. Задержавшись возле Сергея Павловича, старик невнятно и тихо промолвил: «А ты не робей».

Сергей Павлович хотел было ответить, что дело тут вовсе не в робости, а в неведомой прежде раздвоенности, какую пришлось ему сегодня испытать, в деде, Петре Ивановиче Боголюбове, с достоинством отклонившем возможность ценою предательства спасти свою жизнь, в старичке, явившемся, надо сказать, при довольно странных обстоятельствах и пристыдившем его незнанием Евангелия, за которым, собственно, он, Сергей Павлович, сюда и явился. Он уже и в сумку полез, дабы предъявить купленную в здешней лавке книжку с крестом на черной обложке, но приставленный к старику монах неумолимо увлекал его в сторону, расталкивая женщин в белых платочках, норовивших забежать вперед и заполучить, наконец, благословение о. Кирилла. «В келью, в келью повели батюшку, – заговорили вокруг. – И то: и ему отдых нужен. С четырех утра постой-ка на немолодых-то ногах!» – «А почему с четырех?» – «Они в четыре утра идут к мощам преподобного на братский молебен», – со знанием дела и с чувством некоторого превосходства объявил из толпы молодой мужской голос. Сергей Павлович машинально взглянул на часы. Близилось к двенадцати. Немудрено, что у старика в лице ни кровинки. И пока Сергей Павлович шел из Лавры на вокзал, изредка оглядываясь назад и любуясь стенами, башнями и синими с золотыми звездами куполами главного собора монастыря, а заодно дивясь наползающей с запада огромной, на полнеба, сизо-черной туче, пока ждал электричку, пока ехал и глядел в окно, за которым сразу после Семхоза все потемнело, и белая крупа с крупным дождем принялась ожесточенно хлестать в стекло, – он все думал об этом старике-монахе, отце Кирилле, о том, похож ли он был в молодые годы на Петра Ивановича Боголюбова, не дожившего до преклонных лет, и знал ли их обоих старичок, сиявший в темноте у болотца своими сединами.

«У меня за него душа болит», – вдруг молвил Петр Иванович, состарившийся на небесах, но в лучшую сторону отличавшийся от папы свежестью лица, блеском темных глаз и белизной не тронутых табаком зубов. «Давно говорю папе, чтобы курить бросил и пить», – неведомо почему огорчившись за отца, подумал Сергей Павлович. Старичок согласно кивнул: «Есть, знаете ли, дорогой Петр Иванович, опасность в самом образе его жизни. Семейная неустроенность прежде всего. Женщина, с которой он жил последнее время как с женой и от которой ушел… Имея при этом жену и уже взрослую дочь. Употребление горячительных напитков зачастую сверх всякой меры. – Он неодобрительно покачал головой. – Сын ваш, а его отец, ему служит далеко не лучшим примером, уж вы меня простите, убогого, за горькую правду». Почтительно выслушав старичка, отец Кирилл позволил себе с ним не вполне согласиться. «Знаете ли вы, какой жизнью живет сейчас человек? – не без волнения осведомился он у своих собеседников, давних обитателей Неба. – Вам, может быть, не все так хорошо видно сверху, как вы полагаете. Да, он бывает гадок, мерзок, безобразен, сущей свиньей он бывает и, к прискорбию, весьма нередко – но вместе с тем позвольте мне свидетельствовать, что сквозь пагубные пристрастия и застарелую духовную лень в нем вдруг пробивается великая тоска о Боге. Подумайте: ему никто никогда не говорил ни единого слова о тщете бытия, лишенного высших начал!» Старичок сдержанно улыбнулся. Но о. Кирилл, не заметив скрытого в его улыбке намека, продолжил с неожиданным пылом, прямо указывая на дремлющего у окна электрички Сергея Павловича: «Не будем далеко ходить за примером. Ваш внук, Петр Иванович, пробуждается от духовной спячки, чему подтверждением служит его сегодняшняя поездка к нам, в Лавру, и приобретенное им здесь за двадцать три целковых Евангелие». – «Ему был знак», – уточнил старичок, на что монах Троице-Сергиевого монастыря отозвался невыразимо горькой усмешкой: «Да мало ли среди нас людей, которые при всей очевидности полученных ими знаков и предостережений не обращают на них никакого внимания и живут как ни в чем ни бывало!» – «Он продолжает спать! – скорбно воскликнул Петр Иванович и, возложив руку на плечо внука, воззвал: – Проснись!»

Грузная женщина в синем обтрепанном кителе трясла Сергея Павловича за плечо.

– Нажрутся и дрыхнут, – сказала она, дыша на доктора Боголюбова омерзительным запахом недавно съеденных кислых щей. – Билет давай, чего уставился! – Он протянул ей билет. Она взяла его пухлой рукой с въевшимся в плоть безымянного пальца золотым кольцом, пробила компостером и крикнула через весь вагон напарнику, тощему мужику с подбитым глазом: – Коль! Я в Пушкине выйду, а то, вот те крест, прям здесь лопну!

Пробуждение, вяло подумал Сергей Павлович, почти непременно вызывает помрачение духа, ибо действительность оскорбительна для взора, слуха и обоняния. Во сне вокруг него были такие славные люди. Чудовище явилось вместо них.

Желая скрыться от него в несравненно лучшем мире, он достал из сумки Евангелие и раскрыл его на первой странице.

«Родословие Иисуса Христа, сына Авраамова, сына Давидова».

От Пушкина до Мытищ электричка пробежала без остановок и точно так же, с тоскливым воем пролетая платформы, домчала до Лосиноостровской. За окном по-прежнему хлестала белая крупа, лил дождь, гнулись нищенски-голые березы, и с холодным, недоверчивым сердцем Сергей Павлович читал о том, кто кого родил, прежде чем от Марии родился Иисус, называемый Христом. О чудесном Его зачатии он был наслышан и прежде, а в юности среди сочинений Александра Сергеевича, чтоб не соврать, едва ли не первым делом прочел «Гаврилиаду», чьи строки под стук колес сами собой всплывали в памяти, оттесняя Сергея Павловича от евангельского текста и увлекая мысли в совершенно неподобающую сторону. Вместо того, к примеру, чтобы проникнуться благоговейным чувством к богобоязненному Иосифу он с блуждающей на губах улыбкой вспоминал: «Ее супруг, почтенный человек, седой старик, плохой столяр и плотник…» Была там еще, помнится мне, старая лейка, которой ленивый муж не орошал тайный цвет юной супруги. Сергей Павлович отложил Евангелие. А воспылавший страстью к Марии и распевавший любовные псалмы Создатель! А Сатана, черт его дери, первым приобщивший прекрасную еврейку к утехам плоти! Гавриил, предмет обожания юной девы, ставший у нее, однако, всего лишь вторым! И сам Господь, оказавшийся – увы – третьим… «Могу сказать, перенесла тревогу: досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу». Друг Макарцев сию поэму знал назубок – наравне с великим множеством рифмованной похабщины вроде «Отца Паисия» и «Орлова и Екатерины». Впрочем, он и Евангелие почитывал и при случае любил насмерть сразить какого-нибудь насквозь советского собеседника, с важным видом молвив нечто о созревшем плоде, серпе и наступающей жатве. «Во-о-нме-е-ем!» – рычал он при этом, и доктор Боголюбов вместе с коллегами, похохатывая, говорил, что Витьке прямой смысл подрабатывать в церкви дьяконом. Совмещение служений сулит прибыток сбережений. Сергей Павлович сморщился. Господи, какой вздор! И почему, о Господи, созданный Тобой человек так часто напоминает бочку с говном? Он поспешно схватился за Евангелие. Все та же первая страница открылась ему. «Салафииль родил Зоровавеля; Зоровавель родил Авиуда; Авиуд родил Елиакима…» Он проскочил все сорок два колена родословной Иисуса Христа, чудесное зачатие (изо всех сил стараясь не вспоминать голубка, в любовном восторге топтавшего лоно Марии) и не менее чудесное рождение, пропустил волхвов и злодея Ирода, остановился на Иоанне Крестителе, но Дух Божий, в виде голубя спустившийся на Иисуса, вызвал в нем недобрую усмешку. Голубятня какая-то. «И се, глас с небес глаголющий…»

«Москва пассажирская, – прохрипел динамик, – поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны».

4

Признать надо, что эту книгу он одолевал с усилием, каковое, должно быть, мистер Хиллари и сопутствующий ему шерп Тенцинг употребили для восхождения на Джомолунгму, а советский покоритель гор Виталий Михайлович Абалаков – на пик имени товарища Ленина, наивысочайший среди снежных вершин Памира. Ибо всякий раз в нем обнаруживалась либо чудовищная лень, побуждавшая его зевать от любого печатного слова, либо внезапная трезвость мысли, сокрушавшая его едва выраженное намерение открыть Евангелие неуязвимой цепью доказательств, одно убедительней другого. Беспощадный разум в конечном счете предлагал ему плюнуть на убогую мифологию и употребить драгоценное время для прикосновения к истинной вечности, которая, к примеру, таится в таком великом произведении, как «Котлован», еще недавно клейменом индексом запрещенных книг, а теперь освободившимся и готовым потрясти читателя жуткими видениями созданного писателем мира. Даже папа, люто ревновавший к славе писателей не только живых, но и мертвых, с одобрением бурчал, что Андрей Платонов прикончил литературу XX века. Друг же Макарцев со своей стороны настойчиво советовал перелистать последнее издание «Кардиологий» Андрея Ивановича Воробьева, уверяя, что эта книжка даже самому тупому доктору поможет понять природу едва ли не всякой сердечной боли. «Кроме любовной», – добавлял Макарцев.

Право, если бы Сергей Павлович не чувствовал себя в определенной степени обязанным чудесному старичку и если бы, кроме того, он не желал отведать из источника, питавшего веру Петра Ивановича Боголюбова, то до лучших времен он оставил бы затею с чтением может быть священных, но лично ему не внушающих доверия историй. Он спрашивал себя со строгостью неподкупного судии: подобает ли ему с доверчивостью несмышленого ребенка или темной старухи принимать за чистую монету историю о семи хлебах, которыми будто бы можно до отвала накормить четырехтысячную толпу, а в придачу к ней – еще детей и женщин? Он спрашивал себя далее от имени науки, принадлежность к которой он в любую минуту мог удостоверить дипломом и неведомо как сохранившейся в памяти клятвой Гиппократа: не должен ли он по крайней мере сомневаться в каждом случае исцеления хромых, слепых, немых и увечных? И наконец, вопрос самый последний: как следует ему относиться к воскрешению Лазаря? «И вышел умерший, обвитый по руками и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком». Ну-ну. Это после четырех дней в гробу? После того, как он уже стал смердеть? Коллеги! Мы имеем вполне очевидный и банальный случай необратимого прекращения обмена веществ, разложения белковых тел, остановки дыхания и кровообращения и распада тканей, отчего, собственно, усопший и стал издавать тяжелый, гнилостный запах. Кто из вас возьмется утверждать, что на данной стадии возможно возобновление жизнедеятельности организма, принадлежавшего человеку по имени Лазарь? Считаете ли вы, что Иисусу достаточно было сказать: «Лазарь! Иди вон», чтобы уже подвергшийся тлению покойник стал дышать, ходить, говорить, есть и пить? (О питании возвращенного к жизни брата Марфы и Марии, не сказано, впрочем, ни единого слова, но зато воскрешенную девочку, дочь Иаира, начальника синагоги, Иисус тотчас после ее возвращения из смерти в жизнь, из небытия в бытие велел немедля накормить.) Полагаете ли вы, что все это, так сказать, имело место в действительности, хотя бы и два тысячелетия назад? И что именно тогда, в пору абсолютного неведения о каких-либо началах реанимации летальный исход мог быть преодолен с легкостью, каковая наверняка вызвала бы глубочайшее недоверие у самого захудалого лекаря даже в случае банального ОРЗ? Еще два слова, позвольте. С той поры, как четверодневный Лазарь встал и пошел, человечество совершило необозримое количество гадостей. Их перечисление – это, собственно, и есть всемирная история, написанная неподкупным пером. Не будем, однако, забывать при этом, что у грешного человечества за два прожитых им в сварах, раздорах и войнах тысячелетия имеются кое-какие неоспоримые достижения, среди которых, вне всякого сомнения, бесспорное и славное место занимает сложная и пока дорогостоящая процедура похищения человека у завладевшей им смерти – правда, лишь в том случае, если он пробыл по ту сторону великой границы не более тридцати минут.

В свете вышеизложенного следует ли объяснять, что Сергей Павлович испытывал к воскрешенному Лазарю некое личное и далекое от приязни чувство. Будто бы его чудесное возвращение выглядело довольно-таки ядовитой насмешкой над искренними, добросовестными и подчас даже героическими усилиями целых поколений служителей медицины – усилиями, в наши дни принесшими пусть слабую, но вполне определенную надежду угасающей жизни.

Однако более всего Сергея Павловича тяготил имеющийся в двух Евангелиях рассказ о подвергшейся высочайшему проклятию смоковнице. Читая и перечитывая его, он пытался понять заключенный в нем тайный смысл – но всякий раз, закрывая Писание, думал о проявленной к бедному дереву жестокой несправедливости. Доказательства?! Бога ради. Собственно говоря, они содержатся в самом тексте и свидетельствуют о том, что Иисус проявил неподобающую суровость и что смоковница пострадала совершенно напрасно. Воспользуемся простейшей логикой.

Первое.

Пусть плоды сего древа могут появиться на нем даже раньше, чем листья. (Так, по крайней мере, сказано было в одном справочнике, куда не поленился заглянуть доктор Боголюбов и где, кстати, вычитал, что сами смоквы весьма напоминают наши груши, а листья своим прихотливым вырезом похожи на дубовые.)

Второе.

Пусть вся производительная сила дерева в самом прямом смысле была бесплодно растрачена на одну лишь листву, хотя бы и дарующую столь желанную в жарких странах Востока густую тень и трижды благословенную прохладу.

И наконец, третье.

Пусть Иисус, рано поутру выйдя из Вифании, обманулся в своем ожидании утолить голод плодами одиноко стоящей у дороги смоковницы. Дерзнем далее предположить, что Он дал волю присущему Его не столько божественной, сколько, главным образом, человеческой природе мгновенному раздражению и, как неправый судия, вынес жестокий и не подлежащий обжалованию ни в одной из мыслимых и немыслимых инстанций приговор: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек».

Который и был немедля приведен в исполнение небесным экзекутором: «И смоковница тотчас засохла».

Опускаем весьма, впрочем, уместные тут замечания, что Бог и сострадание, Бог и безукоризненная справедливость, Бог и снисхождение к несовершенствам материального мира являются своего рода синонимами. Ибо если Бог не равен и не однозначен состраданию, справедливости и снисхождению – то какой же это Бог? И если не имеющая сомнений вера дает возможность погубить живое дерево, радость и утешение знойной Иудеи, – то чем, позволительно спросить, одухотворена такая вера? Во что и в кого она верит?

Однако в сторону нравственность. Руководствуясь исключительно здравым смыслом, Сергей Павлович не мог не отметить, что у Иисуса не было ни малейших оснований ожидать от смоковницы плодов и уж тем более – подвергать ее казни. Ибо из Вифании в Иерусалим Он шел, как утверждают приведенные в конце Евангелия Новозаветные Таблицы, в понедельник, 3 апреля 30 года. Итак, стало быть, весна. Начало апреля. Между тем даже ранние смоквы созревают лишь в конце июня; летние появляются в августе, зимние – в конце осени. Чего Он хотел от несчастного дерева? Чуда? Но в таком случае разве не пристало Ему, Главному Чудотворцу, воскрешающему мертвых и возвращающему зрение слепым, мановением божественной десницы или каким-нибудь иным образом вызвать появление спелых плодов в это неурочное для них время года? Отчего бы Ему лишний раз не потрясти простодушных учеников – и не мрачным зрелищем вдруг засохшего дерева, а явлением силы, повелевающей силами рождающей природы? И почему бы Иисусу исцеляющему, милосердному и прощающему не укрепить в своих спутниках мысль о бесконечных возможностях ни в чем не колеблющейся веры наглядным уроком прибавления жизни, а не примером ее прискорбного умаления? «…еще не время было собирания смокв», – это бесхитростное замечание Марка, по мнению Сергея Павловича, лишь подчеркивало опрометчивость, говоря же по чести, жестокую бессмысленность преподанного Иисусом поучения.

5

Допущенная по отношении к смоковнице несправедливость занимала Сергея Павловича не только как повод и основание выразить личное недоверие к Евангелию в целом. Подвергалось сомнению само совершенство воплотившегося Бога. Но несовершенный хотя бы в одном своем поступке Бог теряет право быть Богом и становится всего лишь созданием необузданного человеческого воображения и предметом неоправданного поклонения. Хотелось бы, однако, знать, каким образом Петр Иванович Боголюбов примирил свою веру с напрасно погубленным деревом? Как он толковал на каждом шагу встречающиеся в Евангелии чудеса? Зачатие и тем паче рождение – но без повреждения девства? Лежа в постели и с наслаждением докуривая первую, самую вредную папиросу, Сергей Павлович спрашивал у деда, вполне по-родственному обращаясь к нему на ты: «Я все-таки медик. Я доктор и, говорят, неплохой. И ты хочешь меня убедить, что в это, – придавив окурок о дно стоявшего на полу и заменявшего пепельницу блюдца, он извлек из-под подушки Евангелие, – разумный человек может поверить? – Сообразив, однако, что столь прямая и сильно отдающая площадным атеизмом советского пошиба постановка вопроса способна безмерно оскорбить преданное Иисусу Христу сердце Петра Ивановича, он зашел с другой стороны. – Положим, разумный – неразумный здесь вовсе ни при чем, так как утверждают, что в церковь хаживали очень и даже очень умные люди… Спросим иначе: поверить безо всяких оговорок? Скажем так: вот вера, – и Сергей Павлович предъявил деду Петру Ивановичу Евангелие. – И вот знание. – Тут он кивнул на полку, где рядом со справочниками по терапии, акушерству, инфекционным болезням можно было найти классический труд Ивана Петровича Павлова о физиологии высшей нервной деятельности, превосходную монографию Тареева «Нефриты», «Руководство по ревматологии» Насоновой, а также оттиск кандидатской диссертации хирурга Жени Яблокова, теперь уже доктора наук, профессора, с дарственной надписью: «Сереге Боголюбову на память о нашей дружбе и о вскормившей нас alma mater…» – Их пересечение хотя бы в одной точке есть утверждение веры и доказательство глубины знания. Но где она, эта точка? Укажи мне ее, и я, может быть…» Дед Петр Иванович молчал. «Ну, хорошо, я все понимаю. Ты не можешь со мной согласиться. Не имеешь права как лицо, уполномоченное свидетельствовать о Боге. Но вместе с тем и ты, и тот старичок, чудесный и совершенно неправдоподобный, о котором я никому не говорю, – вы оба должны мне ответить…»

Дверь отворилась, и вошел папа, свежевыбритый, причесанный, в пиджаке черного бархата и ярком шелковом шарфике, призванном скрывать дряблую шею. Острым взглядом третий день не пьющего человека он окинул Сергея Павловича и, заметив в руках у него книгу со словами «Святое Евангелие» на черной обложке, промолвил елейным и потому особенно отвратительным голосом:

– Простите, ваше преподобие, ваше преосвященство, ваше святейшество… Не помешал ли я вашим размышлениям об Иисусе сладчайшем, Иисусе всемогущем, Иисусе таинственном? Ах, ах! Благоухание ладана! Я чувствую, – и папа втянул ноздрями тонкого носа повисшую в воздухе вонь только что выкуренной папиросы. – Но, сын мой возлюбленный, позволь и мне, – с этими словами он взял у Сергея Павловича Евангелие. – На склоне лет, так сказать. Приобщиться. Утешиться. И приготовиться предстать перед неподкупной «тройкой» в составе Отца и Сына и Святого Духа… Аминь. – Полистав книгу, папа откашлялся и, подвывая, прочел: – «Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом; и не скажут: «вот, оно здесь», или: «вот, там». Ибо вот, – тут он заблеял, – Царствие Божие внутрь вас е-е-сть.

– Перестань! – свирепо крикнул Сергей Павлович. В одно движение поднявшись с дивана, он выхватил Евангелие из рук папы. – Ваша вторая древнейшая профессия – все осмеивать…

– Позволь, – перебил его Павел Петрович, с откровенным и насмешливым любопытством в карих глазах изучая сына, как некое до сей поры непознанное явление природы. – Не могу поверить. Ты клерикал?! Но в нашем Отечестве, слава Аллаху, клерикализм еще не придушил свободу совести. Это все впереди. А пока я имею право…

Теперь уже Сергей Павлович перебил отца:

– Глумиться?!

Негодование Боголюбова-младшего доставляло очевидное удовольствие старшему. Отступив на шаг и прислонившись к дверному косяку, он объявил, что на занятой им по закону территории никогда не будет спущен флаг абсолютного свободомыслия. Какое, позвольте узнать, Царство Божие внутри нас? Сергей Павлович как врач лучше других должен знать, что внутри нас имеется насос, перекачивающий кровь, проводник пожираемой нами пищи, орган, перерабатывающий ее в дурнопахнущий шлак, и, наконец, та самая кишка, сокращаться которую призывает по утрам герой знаменитого романа… Сокращайся, кишка, сокращайся! Священный процесс дефекации. И все. Обреченная гниению требуха. И утверждать, что в этакой выгребной яме находится Царство Божие?! Папа развел руками. Неужто Создатель не отыскал во всей Вселенной местечка получше? Где бы не так смердело человеком?

Смутное, горькое чувство завладевало между тем Сергеем Павловичем. Ему вдруг стало необыкновенно дорого каждое слово опохабленного папой Евангелия. Его собственные сомнения, его нежелание принимать на веру евангельскую историю, протесты его разума, возмущенные порывы его сердца – все вдруг вынеслось наружу и обернулось… Силы небесные, чем? Гадкой ухмылкой, с которой папа, стоя в дверях, поправлял свой шелковый яркий шарфик.

– Ну-с, к делу, – сухо промолвил папа, и его бритое, с мешочками под глазами лицо приобрело выражение, с каким, должно быть, строгий наставник напоминает питомцу о возложенном на него долге. – Звонила Милка, я сказал, ты еще дрыхнешь, очень просила позвонить. Трезвая. Это, чтоб не забыть. Главное: Рома назначил на одиннадцать, сейчас уже девять. Вставай и поживей.

– Будет письмо!? – воскликнул Сергей Павлович, сию же секунду оправдав папу его изломанной жизнью, а также службой, цинизм которой помогал существовать среди мерзостей советской действительности. И Мила. Трезвая. И, должно быть, одинокая (по крайней мере, в этот час или в этот день), и оттого чувствующая себя всеми брошенной, забытой, покинутой и глубоко несчастной.

Он чистил зубы, брился, стоял под душем и с немалым изумлением отмечал, что ему еще не удалось до конца похоронить в себе тоску по Людмиле Донатовне и что мысль о ней по-прежнему отзывается в нем стеснением сердца и волнением плоти. Нет и нет, твердил он, призывая в помощь память о горечи и опустошенности их последнего лета и в то же самое время с мгновенной дрожью переживая свою с ней последнюю близость – на даче, то ли в Мамонтовке, то ли в Тарасовке, куда она потащила его в гости к Норочке, подруге ближайшей и задушевной. Были там: сама Нора, крупная девка в бараньих кудельках шестимесячной завивки на жиденьких волосах; ее мама, сухая важная дама с часто подергивающимся левым веком; какие-то дети разного пола и возраста, среди которых угрюмой замкнутостью и боттичеллиевским личиком выделялась Анечка, сирота, на пару дней взятая из детского дома… И был еще Викториан Иосифович, старик со всеми признаками сильнейшего склероза и початой бутылкой портвейна в кармане драного пиджака. Среди ночи дом дрогнул от раскатов надвинувшейся грозы. Гулко и мощно гремело, черное небо раскалывали ослепительные молнии, в мертвенном свете которых в саду внезапно возникала из темноты фигура Викториана Иосифовича, прилежно занимающегося гимнастикой. Убогая была у них в ту ночь постель – с тощей подушкой и старым ватным одеялом вместо простыни. Со скорбным чувством погибающей любви он обнимал Милу, всякий раз закрывая глаза при озаряющих комнатку вспышках. «Ты мой? мой? – в лицо ему горячо шептала она и, не дождавшись ответа, лепетала сквозь стон: – Ты мой… мой…» – «Был бы твой», – с давней горечью отвечал ей Сергей Павлович и кричал постукивающему в дверь ванной папе, что еще минута-другая, и он будет готов.

И пока ехали в «Московскую жизнь» – две остановки троллейбусом, потом по новой ветке метро без пересадки до «Чеховской» – он какое-то время еще думал о Людмиле Донатовне, затем вспомнил Аню из «Ключей», связанные с ней туманные мечтания о семейном счастье и со вздохом сказал себе: «Ну и дурак». Он даже телефона ее не знает. Пропала Аня с нежной родинкой на левой щеке. Туман рассеялся, впереди было одиночество, пустота и тяжелая старость.

Папина судьба.

Папа дремал, полуоткрыв рот и привалившись к плечу Сергея Павловича. Повернув голову, Сергей Павлович видел рядом с собой старика в черном берете, с дряблыми румяными щеками, усеявшими нос сине-красными прожилками, среди которых встречались редкие темные точки неистребленных угрей, и краешком голубых кальсон, выглядывавшим из-под задравшихся брюк. Его облик должен был, скорее всего, вызывать у случайных попутчиков ощущение смешанной с жалостью брезгливости, и Сергей Павлович уловил именно это выражение в глазах сидящей напротив холеной женщины средних лет в длинной и дорогой дубленке. Ответив ей вызывающе-прямым взглядом, он заботливой рукой любящего сына одну за другой аккуратно одернул Павлу Петровичу штанины и шепнул ему в проросшее седыми волосками ухо: «Пап… нам на следующей». Павел Петрович встрепенулся, выпрямился и во весь голос объявил ближайшим соседям, что имея такого сына, он безбоязненно встречает закат своих дней.

– В самом деле, – рассуждал папа, поднявшись на эскалаторе ступенькой выше и таким образом получив возможность взирать на сына несколько свысока, – я ничуть не лукавил, когда сообщал гражданам мое мнение. Ты очень мил. Даже странно. И знаешь ли, о чем я последнее время думаю?

Сергей Павлович кивнул.

– Нет, – сказал папа, – ты ошибаешься. То есть я об этом тоже думаю, я не могу не думать хотя бы потому, что ты меня впутал и заставил… Погоди! – выставленной сверху ладонью в кожаной перчатке он не позволил Сергею Павловичу молвить слово в опровержение или оправдание. – Я тебе уже говорил однажды, но ты пропустил мимо ушей. Укажите мне сына, который бы в наше время внимал советам отца! – увлекшись, воскликнул Павел Петрович, чем вызвал одобрительный смешок проплывшего по соседнему эскалатору вниз пожилого гражданина с газетой в руках. – Однако я повторю: одиночество тебя сушит, оно тебя старит. Тебе сорок один… тебе только сорок один!..

– Скоро сорок два, – успел вставить Сергей Павлович.

– …а выглядишь ты на все пятьдесят. Ты может в монахи податься желаешь? Ради Бога! Как раз сейчас в Москве открыли эту лавочку для бездельников – Даниловский монастырь. В нашей газетке этот Южный-Фуюжный статейку тиснул: «Возвращение святыни». Ему, небось, отцы пустынники полные карманы рублей насовали.

– Папа!

– Да я разве против? – искренне изумился Павел Петрович. – Мне вот иногда от банков перепадает… И я с благодарностью. Вам, говорю, господа, зачтется за помощь старому журналисту. А дальше, я тебе скажу, у нас, в России, так и будет: всякое слово поначалу продадут и купят, а уж потом – напечатают. – Ступеньки эскалатора стали складываться в прямую дорожку, и папа, обернувшись и заранее приподняв ногу, успел завершить начатый где-то в середине их медленного подъема отеческий совет. – Поэтому женись. Или подружку заведи. – И уже в переходе, подхватив Сергея Павловича под руку и увлекая его за собой: сначала налево, затем направо и вверх по крутой лестнице, он шепнул ему на ухо: – А то простынки марать будешь.

Боголюбов-сын брезгливо поморщился.

– Ты сердишься? – тяжело дышал папа. – Проклятая лестница, она меня доконает… Упаду бездыханный, народ мимо пройдет. Скажет: старый, а пьяный. Ну и кол ему в рот. Одно время я сочинял тексты песен – я тебе не рассказывал? Дай Бог памяти… В пустыне – сады, и в тайге – города. Нет лучшего счастья, чем счастье труда! Ее даже по радио передавали. Не сердись, Сережка, я любя.

Щадя папу, Сергей Павлович остановился. Но Павел Петрович тотчас потянул его на следующую ступеньку.

– Давай, давай… Рома терпеть не может, когда к нему опаздывают.

– А ты ему все сказал?

– Сказал, сказал… – на ходу бурчал папа.

– И о письме? – допытывался Сергей Павлович.

– Ты, самое главное, помалкивай и не морочь мне голову! – отдышавшись, с металлом в голосе ответил ему Павел Петрович.

Неподалеку от входа в редакцию газеты «Московская жизнь», несмотря на скверную погоду и трудовой день, уже толпился народ, расколовшийся на две примерно равные, но непримиримые части из-за случившегося не так давно падения Ельцина с моста в подмосковную речку. Одна часть, основным оратором от которой выступал гражданин средних лет, дня три не брившийся и, похоже, давно уже толком не евший, в невольном купании опального Бориса видела совместный заговор Старой площади и Лубянки.

– Убрать они его хотят… Ликвидировать! – убежденно хрипел гражданин и наотмашь лупил идейных противников примером расправившегося с Кировым Сталина.

Крепкий старик в пальто с каракулевым воротником смеялся ему в лицо.

– Ельцинбульк! – под одобрительные клики своих сторонников возглашал он. – Пить надо меньше и по чужим бабам не шастать.

– КГБ, – на ходу обронил папа.

– Это в каком же смысле? – вслед за ним входя в редакцию, спросил Сергей Павлович.

– Клуб городских бездельников, – так объяснил Павел Петрович, кивком головы в черном берете отвечая на приветствие еще довольно молодого, но лысого человека среднего роста с бородкой клинышком и быстрым, цепким взглядом голубеньких глаз. Мучительно знакомым показался Сергею Павловичу его облик.

– Кого-то он мне напоминает, этот твой сотрудник, – шепнул младший Боголюбов старшему. – А кого – убей, не вспомню.

– Живи, – великодушно разрешил папа. – Это Ленин Владимир Ильич собственной персоной. – И вслед удаляющейся от них быстрыми шагами копии вождя Павел Петрович крикнул: – В какие Палестины, Саня?!

– В Воронеж, старичок! – приятным тенорком отозвался тот. – Там, говорят, тарелки по небу летают. Целых две!

Такими в высшей степени замечательными событиями встретила Сергея Павловича популярная газета, и он невольно притих, безмолвно следуя за папой и осторожно озираясь по сторонам.

В папиных застольях в состоянии иногда почти бессознательном видывал он некоторых сотрудников «Московской жизни», изрыгающих хулу государству, проклинающих современную литературу и, наподобие Павла Петровича, горько оплакивающих собственный, погубленный газетой талант. Но там Сергея Павловича оберегали от излишнего удивления как собственные стены, так и врачебный долг, повелевающий ему не терять разума и присматривать за состоянием здоровья гостей, которые, будучи одного с папой поколения, до гробовой доски не собирались оставлять свойственное и Павлу Петровичу пагубное пристрастие. Случалось ему приводить их в чувство нашатырем с пятьюдесятью каплями корвалола вдогонку, а пару раз при угрожающих цифрах артериального давления призывать на помощь бригаду своей подстанции. Однако здесь, в длинных и, правду говоря, мрачновато-убогих коридорах ему встречались совсем иные, незнакомые и куда более молодые люди, относившиеся к Павлу Петровичу несколько свысока, а на его спутника взглядывавшие мельком и безо всякого интереса. Среди них Сергея Павловича до глубины души потрясла женщина, лет, наверное, тридцати, с узким, покрытым то ли загаром, то ли природной смуглостью, точеным лицом. Он чуть пристальней поглядел на нее – и сей же миг был испепелен ответным взглядом ее прекрасных, изумрудного цвета глаз, исполненных презрения лично к нему, а также сознанием безграничного превосходства над ним и всей прочей двуногой тварью. Он обмер и пожелал себе немедля провалиться сквозь землю.

– Вы со мной, Алексей Петрович, напрасно затеяли кошки-мышки, – покончив с Сергеем Павловичем, ледяным тоном говорила между тем она невысокому мужичку в потертом пиджачке и джинсах.

Боголюбов-младший не без труда признал в нем одного из папиных гостей, однажды навзрыд читавшего стихи никому неведомого поэта по имени Вениамин Блаженный, со скорбным вопросом обращавшегося к умершей матери: «Зачем же ты в смерть закатилась, как в серый клубочек?». «Серый клубочек» Сергея Павловича пронзил тогда до слез. Папа плакал, будто малое дитя.

– Георгий Владимирович распорядился в моем материале не трогать ни единой строки!

– Ну Женя, – стараясь глядеть мимо красавицы и характерным жестом замученного ишемией человека потирая рукой грудь под пиджаком, пытался вразумить ее поклонник музы поэта Блаженного, – при чем здесь Георгий Владимирович… Он вам дал две полосы, что, по-моему, и так через край, а у вас текста на все три!

– Вы, мой дорогой, плохо соображаете. Должно быть, опять пили.

Несчастный Алексей Петрович, собравшись с духом, крикнул, что он тридцать лет в журналистике и не позволит…

– Тридцать лет? – задумчиво переспросила она, извлекая из сумочки пачку «Salem», закуривая и распространяя вокруг слабый запах ментола. – Вы перетрудились. Пора на покой.

И это было еще далеко не все, что пришлось увидеть и услышать Сергею Павловичу в «Московской жизни», пока, брошенный неведомо куда скрывшимся папой, он слонялся по коридорам редакции, время от времени пристраиваясь к курящим и внимая их разговорам. В одной кучке толковали на тему, в притягательной силе которой было нечто от всеобщего помешательства, – о масонах. Между ритуальными словами о тайном обществе с претензией на мировое господство, упоминанием о ложе ПИ-2, верховный деятель которой повесился или был повешен под лондонским, кажется, мостом вблизи знаменитого Тауэра, избитыми вдоль и поперек ссылками на первое после отречения царя русское правительство, будто бы сплошь состоявшее из них, из вольных каменщиков, многозначительным цитированием «Протоколов сионских мудрецов» и звучным (должно быть, итальянским) именем некоего Сеттембрини, якобы олицетворявшим гуманистическое начало, от века присущее этой величайшей идее, раздавались и другие речи. Очень худой и очень бледный человек с такой же, как у Сергея Павловича, папиросой в углу рта, щуря от дыма глаза, говорил, что лично для него «Протоколы» не существуют ни как факт истории, ни – тем более – как факт общественной мысли. Лишь подонки, грязные политики и невежды, безжалостно заявил он, при этом прямо глядя на одного из участников собеседования и властным жестом пресекая предпринятую им попытку протеста, вроде господина Нилуса, дядюшки Адольфа и пары-тройки выживших из ума православных архиереев, могут позволить себе опираться на это несчастное и примитивное сочинение. Бурцев, подсказал кто-то. Вот именно! Читайте Бурцева, колом стоявшего в глотке всех режимов: царского, февральского и совдеповского.

На лестничной площадке, под табличкой «Место для курения» и заплеванной урной в углу, почти у каждого (за исключением случайно сюда забредшего Боголюбова-младшего) было свое мнение о масонах. Но убежденный противник «Протоколов», дымя папиросой, над всеми решительно брал верх. В России, говорил он, святые люди начинали масонство. Новикóв, великий просветитель, гений издательского дела, примернейший христианин – да в любой другой стране ему давно бы поставили десяток памятников! А у нас ему при жизни – тюрьма и ссылка, а по смерти – такая, знаете ли, брезгливо-благочестивая гримаска. Ну как же – масон! И что? Возьмите гребень: или ваш марксистский (тут он кивнул в сторону ухмыляющегося парня лет тридцати с бородой Карла Маркса и пьяными, веселыми глазами), или церковный (он указал на человека средних лет с неявно выраженными, но все-таки ощутимыми еврейскими чертами, и Сергей Павлович догадался, что это и есть тот самый Южный-Фуюжный, чья статья о защите прав верующих попалась ему в «Московской жизни») – в нашем случае, ей-Богу, хрен редьки не слаще – и вычешите масонов из русской истории. Что у вас останется, позвольте узнать? Где Витберг – гениальный зодчий и неудачливый строитель? Пушкин наш Александр Сергеевич? Кутузов, победитель французов? Державин? Бортнянский? «Коль славен наш Господь в Сионе…» – этот масонский гимн до семнадцатого года пела вся Россия!

– Да ты, дружочек, и сам небось в какой-нибудь ложе вместе с Михал Сергеичем… И кто там у вас еще? Рома с циркулем? Академик Лихачев с мастерком в древней руке? Ну-ка, дай, я прикурю… – И единственный на лестничной площадке представитель марксизма потянулся с сигаретой во рту к апологету масонства, но, качнувшись, едва не угодил бородой в огонек протянутой ему папиросы. Дружеские руки поддержали его. Нашелся, однако, в курящем сообществе либо завистник, либо человек, измученный утренней жаждой.

– Где ты успел, Кудрявцев-злодей?! – с тоской воскликнул он.

И злодей-Кудрявцев высыпал ему на рану добрую пригоршню соли, признавшись, что вместе с Сашкой Южным (и Южный печально кивнул, удостоверяя, что так все оно и было) поутру они отправились в Даниловский монастырь, где Сашке должны были воздать за его клерикальную статейку. Их встретили: завхоз этого заведения, рыжий боров с зелененькими глазками плута, пьяницы и обжоры («Зачем ты так? – страдальчески вздохнул Южный. – Отец Владимир… Эконом. Неглупый человек»), и начальник монастыря, елейно-сладкоголосый субъект, с которым лично он, Кудрявцев, никогда не согласился бы переночевать в одной комнате.

– Наместник, – прошептал Южный. – Архимандрит Евтихий… Профессор Духовной академии… Ты, Дим, напрасно…

Сашке вручили книгу вот такой толщины (и злодей перед носом всех присутствующих двумя широко расставленными пальцами изобразил в самом деле гигантскую толщину дареного тома) и вот такого размера (тут он довольно далеко развел в стороны обе руки), субъект Евтихий спел Сашке дифирамб, после чего рыжий позвал в соседнюю комнату, к столу. О, други! Кудрявцев закрыл глаза и некоторое время стоял, изображая собой величайшее изумление и высочайший восторг. Очнувшись же от сладостных воспоминаний, он сказал, что в то время, пока Сашка с Евтихием рассуждали, каким путем может быть полнее постигнута истина – апофатическим или… Тут Кудрявцев запнулся и устремил вопрошающий взгляд на Южного.

– Или катафатическим, – с чувством глубокой вины промолвил Южный, и Сергей Павлович учуял, что клерикальный автор не упустил своего за монастырским столом. – Богословие отрицательное и богословие положительное.

И вот, пока они мололи свою апофигическую хреновину, он, атеист до мозга костей, обеими руками готовый подписаться под словами, трактующими Бога всего лишь как стон угнетенной твари, выпил с рыжим отшельником литр потрясающей водки! Нет, что бы ни пытались внушить народу малосимпатичные трезвенники вроде Егора Кузьмича, в алкоголе была, есть и будет великая примиряющая и сближающая правда. Пролетарий с буржуем, еврей с антисемитом, негр с белым, бесенок с ангелом – верим и исповедуем, что совместное возлияние положило бы конец их древней вражде!

На смиренное же вопрошание безбожника-Кудрявцева, какое вообще вино предпочитает его богомольный собутыльник, последовал обескураживающий своей голубиной простотой ответ: только хорошее!

– А на закуску что было? – исторгло наконец вопрос чье-то сдавленное горло.

– Все! – объявил Кудрявцев, и от неземной силы этого исчерпывающего слова на лестничной площадке воцарилось молчание.

– А не лепо ли мне, братья, в свете вышеизложенного обменять партбилет на православный крест? – нарушил тишину бородатый марксист.

Заговорили едва ли не все сразу. Не в свете вышеизложенного, а в свете вышевыпитого и вышесожранного! Это во-первых. А во-вторых, Сашка Южный, должно быть, уже обменял. Южный потупился. От Кудрявцева немедля последовало разъяснение. Никак нет, Сашка еще совмещает. Бывшая его жена днями принесла в партбюро донос на трех мелким почерком исписанных страницах, что у сбежавшего от нее супруга в кармане партбилет, а на шее – крест. От чего будем отрекаться, товарищ Южный? Общественность желает знать. От партбилета али от креста? В конце концов, с кем вы, мастер культуры?

Будто очнувшись от этих, надо признать, бессовестных вопросов, названый брат Михал Сергеича по масонской ложе притушил папиросу, плюнул в урну и взял заключительное слово. Тяжелым взглядом выпуклых и, кажется, выцветших глаз он обвел присутствующих (и Сергея Павловича в том числе) и молвил, что если даже неглупые люди духовно столь ничтожны, то нечего удивляться бесплодности русской истории.

– Ты, старичок, сегодня вроде не пил, – мягко предостерегли его, но он от своей мысли не отступил и провел следующую, неожиданную параллель. Взять, к примеру, земледелие, торжество коего определяется количеством и качеством урожая. Дайте мне миллион полновесных колосьев, и я накормлю мой алчущий народ! Не так ли?

– Так, – не могли не согласиться с ним все, присутствующие на площадке.

Вообразим теперь, что вся русская история – это хлебное поле. И спросим: отчего мы так беспросветно голодны? Отчего пусто не только наше брюхо, но и наша душа почему пуста? А потому, что едва лишь народятся на русской почве волшебные, бесподобные злаки, готовые оставить нам в наследство свою великую производящую мощь, – тот же Новикóв, или Пушкин, или Толстой Лев Николаевич – как на том же самом поле принимаются с бешеной силой всходить, расти и крепнуть всяческие уроды, сорняки и мутанты, люди с уничтоженным геном нравственности, с истребленным от рождения чувством Неба, со злобным стремлением все испохабить, затоптать, захаркать и уничтожить. На русской земле даже евреи родятся какого-то особенного сорта. В других странах они делали капиталы, а у нас – революцию. В других странах они орали: свобода, равенство и братство, а у нас…

– Сергей! – влетел на площадку запыхавшийся Павел Петрович. – Я тебя повсюду ищу. Пойдем.

Двинувшись за папой, Сергей Павлович успел все-таки узнать, чем занимались в России евреи, на Западе взявшие сторону свободы, равенства и братства.

…изобрели ГУЛАГ.

6

Под непрерывный перезвон телефонов в приемной они ожидали, когда главный редактор «Московской жизни» Роман Владимирович Грызлов призовет их пред свои очи. Сидевшая за косо поставленным столом толстая деваха с маленькими, сильно накрашенными глазами и ртом куриной жопкой, тоже накрашенным, поочередно брала то одну, то другую трубку и механическим голосом отвечала: «Георгий Владимирович занят, у него совещание». При этом она успевала курить, жевать жвачку и время от времени со скрипом разворачивать вертящийся стул в сторону телевизора, показывавшего, как скромность, красота и добродетель берут верх над завистью, жадностью и пороком.

– Богатые?.. – спросил Павел Петрович, и деваха, не отрываясь от экрана, кивнула:

– …плачут и плачут. – А зазвонившему в этот мигу телефону тихо, но внятно сказала: – Отъебись. – Но после недолгой внутренней борьбы долг в ней оказался сильнее страсти к искусству, и, схватив трубку, она отозвалась: – «Московская жизнь».

Тут дверь, ведущая в кабинет главного, отворилась, и показавшаяся на пороге женщина с большим лбом и глубоко посаженными светло-голубыми глазами мановением пальчика призвала Боголюбовых, отца и сына.

– Только недолго, – предупредила она, на что Павел Петрович, приложив руку к груди, ответил, как клятвой:

– Пять минут, Наташенька!

И между двумя дверями, в темном тамбуре, успел шепнуть:

– Та самая Наташка, я тебе говорил… Его вторая после Ленина любовь.

Но Сергею Павловичу было решительно все равно, какой по счету после В. И. Ленина была нынешняя любовь у главного редактора «Московской жизни». Подмахнул бы он письмецо на Лубянку да сопроводил бы его звонком какому-нибудь знатному чекисту – и пусть любит свою похожую на молодую смерть подругу последними силами увядающей плоти. А главный редактор, приподнявшись с кресла и снова опустившись в него, протянул через стол руку сначала Боголюбову-старшему, невнятной скороговоркой сказав ему при этом что-то вроде: «Здорово, Паша», а затем и младшему. Павел Петрович представил:

– Мой сын, врач… – И, несколько подумав, прибавил: – Терапевт.

Главный редактор «Московской жизни» был, скорее всего, папин ровесник, c такой же отвисшей под подбородком индюшачьей кожей. На этом, однако, сходство кончалось. Ибо если папа взирал на жизнь с опасливо-скучным прищуром нещадно битого ею человека, то его начальник напоминал матерого лиса, смолоду выучившегося уходить от выстрелов, капканов и ловушек и в свои немалые годы сохранившего вкус к молодой курятине.

Машинописные странички лежали перед ним на столе. Скользнув по ним взглядом, Сергей Павлович успел прочесть заголовок: «Разговорится ли партия?» и первую фразу: «Что сделал бы Ленин, будь он сегодня жив?» Затем глаза Сергея Павловича нечаянно встретились со светлыми глазками-буравчиками Романа Владимировича (папой именуемого Ромой), и между ними на краткий миг установилось почти полное взаимопонимание. Рома, во всяком случае, понял, что младший Боголюбов не хотел бы, во-первых, воскрешения Владимира Ильича, а во-вторых, его возвращения в Кремль, на главную руководящую должность. В свою очередь, Сергей Павлович с нерадостным чувством догадался, что главный редактор «Московской жизни» вряд ли поможет им узнать обстоятельства жизни и гибели Петра Ивановича Боголюбова, священника.

У кого Ленин в башке, у того непременно в руке наган, нацеленный в попа, попадью и в малых деток: мальчиков-поповичей и девочек-поповен.

– Ну что, Паша, – невнятно и быстро говорил между тем Рома, отведя свои буравчики от Сергея Павловича и вперив их в кроткое лицо Павла Петровича, – радует тебя сын? Мой балбес, – не дожидаясь ответа, продолжал он, – наконец-то взялся за ум. Кооператив открыл, весь в делах и деньгах.

Папа с сожалением покачал головой.

– У врача «Скорой помощи» денег не было, нет и, похоже, не будет.

– Вертеться надо, – доброжелательно сказал Георгий Владимирович. – Я на моего Лешку гляжу, ну ей-Богу, как белка в колесе… – Звонок белого телефона с гербом СССР в центре диска прервал его. – Наклевывалась повестушка, – по-свойски подмигнул Рома обоим Боголюбовым, – но тут зазвонила… – И, сняв трубку, сказал: – Грызлов. Да. Понял. – Прикрыв трубку ладонью, он шепнул: – Горбачев!

Павел Петрович привстал:

– Выйти?

– Да сиди ты! – махнул рукой Рома и, секунду спустя той же рукой схватив карандаш, уже кивал, улыбался и говорил: – Да, Михал Сергеич… Я, Михал Сергеич, никак не могу понять, какой нам смысл считаться с мнением всяких… – Он замолчал и долго слушал длинную речь своего собеседника. – Михал Сергеич, – сумел, наконец, Рома вставить свое слово, – вы знаете, я наше общество считаю первородным, и это моя фундаментальная позиция. И суть вопроса мы с вами, я полагаю, видим одинаково: сумеет ли партия перешагнуть через наследие и наследников Сталина – а мы знаем, что они есть! – и вернуться к тому, что оставил Ленин. – Опять он вынужден был замолчать, попав под бесконечную речь Михал Сергеича. – Понял, – с облегчением сказал, наконец, он. – Завтра в десять на Старой площади.

– Пойди, елки-палки, пойми, чего он хочет, – доверительно сообщил Рома Боголюбовым, как старшему, так и младшему. – И рыбку съесть, и на хрен сесть… Н-н-да… – Он с досадой отбросил карандаш, которым так и не записал ни единого слова. – Однако попробуй этакую махину сдвинь, переделай, да еще без крови. А?! Да еще террариум вокруг себя имея, где все шипят и где каждый норовит ядовитым зубом и прямо в вену… – И главный редактор «Московской жизни» размашисто ткнул себя указательным пальцем правой руки в сгиб левой – как раз в то место, где доктора и фельдшеры «Скорой» пронзают иглой вену призвавшего их на помощь страдальца. – Вот так-то, доктор, – вдруг обратился он напрямую к младшему из Боголюбовых. – А вы все морщитесь: и Ленин вам не такой, и партия свое отжила…

Сергей Павлович, краснея, как пойманный со шпаргалкой школьник, начал было объяснять, что, собственно, лично против Ленина никакого камня за пазухой он не носит, более того, с учетом, как ему кажется, политических и социальных обстоятельств той эпохи… В продолжении своей сбивчивой речи Сергей Павлович с мучительным усилием пытался припомнить, кого он напоминает себе – и, вспомнив сначала строку из Евангелия: «И, выйдя вон, плакал горько», безмолвно ахнул и готов был сам, как Петр, оплакать собственную слабость. Кроме того, он ощущал на себе гневный взор папы и пронзительный взгляд глаз-буравчиков Георгия Владимировича и с ужасом думал, что его убогий лепет жалок, постыден и отвратителен.

Тут очень кстати возник в кабинете маленький человек в очках и вкрадчивым голосом напомнил главному редактору, что через пятнадцать минут к нему явится за давно обещанным интервью корреспондент Би-би-си Владимир Козловский. Рома сморщился.

– Как мухи на говно… Хоть беги, – пожаловался он почему-то Павлу Петровичу, который в знак сочувствия и понимания важно кивнул головой. – И я им всем этаким старым попугаем, – изображая собой говорящую птицу, главный редактор вытянул шею и захрипел, – перестройка, Горбачев, сопротивление консерваторов, Нина Андреева, мать ее… – Последние два слова он произнес вполне по-человечески. – Юр, – страдающим голосом обратился он затем к маленькому человеку, ни на шаг не ступившему от порога, – может, ты?

– Желают именно вас, Георгий Владимирович. Они так и в факсе из Лондона указали.

Обреченно махнув рукой, Рома повернулся к Боголюбову-старшему:

– Давай, Паш. Что стряслось?

Напрасно опасался Сергей Павлович, что папа не сумеет кратко, достойно и внятно изложить суть дела. Напротив: Павел Петрович буквально в пять минут представил сжатый очерк судьбы Петра Ивановича Боголюбова, точно назвав даты трех его арестов и гибели. Упомянул он и о своем давнем и единственном визите на Лубянку (ни словом, разумеется, не обмолвившись, что сподвигла его на этот шаг покойница и ангел – жена и ничего не сказав о пережитом им тогда ужасном смятении души, скорчившейся в ожидании неминуемой кары со стороны грозного ведомства). И наконец, сообщил о полученной им из соответствующего окошечка справки о смерти отца, последовавшей 25 марта 1937 года в результате перенесенного з/к Боголюбовым воспаления легких.

Все.

С тех пор, однако, было три переезда, каждый из которых, как всем известно, равен пожару. Справки нет. Потерял. Есть, между тем, и, слава Богу, сохранились три письма Петра Ивановича, в последнем из которых он писал, что приговорен «тройкой» к расстрелу.

– И кто усомнится… – внезапно дрогнувшим голосом промолвил папа, вызвав у Сергея Павловича желание немедля повиниться перед ним за свои высказанные и невысказанные укоры в недостойном отречении от родного отца.

Выслушав это, Рома задумчиво побарабанил пальцами по столешнице и в лоб Боголюбовым задал прямой вопрос:

– А от меня-то вы что хотите?

Павел Петрович замешкался с ответом, и Сергей Павлович, уловив папину заминку, поспешно сказал, что нужно письмо на Лубянку с просьбой предоставить сотруднику газеты – тут он кивнул на папу – следственное дело его отца, Боголюбова Петра Ивановича, священнослужителя, погибшего в тридцать седьмом году в местах лишения свободы. Папа откашлялся.

– И звоночек к письмецу, – показал он на «вертушку». – Кому-нибудь туда, – Павел Петрович возвел глаза к потолку. – А то ведь и не прочтут.

– Ты, Паша, с письмом погоди, – не обращая никакого внимания на младшего Боголюбова, невнятно, быстро и раздраженно заговорил Рома. – И со звоночком… Кому я буду звонить? Крючкову? Да ты в уме?! – Главный редактор «Московской жизни» встал из-за стола и оказался человеком роста довольно высокого, со свисающим через брючный ремень круглым брюшком. – Тут весь вопрос в реабилитации. Он, то есть твой отец, – он реабилитирован?

Кровь ударила в голову Сергея Павловича.

– Какое это имеет значение? – опережая открывшего рот папу, быстро и глухо проговорил он. – Его вина перед властью в том, что он был священник и не пожелал отречься ни от сана, ни от Бога, которому служил…

– Твой сынок, похоже, верующий? – по-прежнему не глядя на Сергея Павловича, с гадливой усмешкой осведомился у старшего Боголюбова Рома.

Папа пожал плечами и предпочел промолчать.

– Сейчас это модно – записываться в партию Иисуса Христа. У нас Сашка Южный в двух партиях сразу – в божественной и коммунистической. Свобода совести, ничего не попишешь.

Грызлов взглянул на часы и заговорил еще быстрей и невнятней. Папа, впрочем, все понимал. Виновен, не виновен – вопрос в данном случае не морали, а права.

«Права?! – едва не вырвалось из груди Сергея Павловича. – Курс советского права всегда умещался в два слова: враг народа». У него, однако, хватило ума не вступать в бесполезный спор с хозяином кабинета.

Именно права, будто с кафедры, продолжал Рома. Ибо всякая власть стремится облечь свои действия в ту или иную юридическую форму. Можно сколько угодно кричать, что Петр Иванович Боголюбов арестован и приговорен как служитель культа, но формально он наверняка был обвинен по статье 58 с довеском и, скорее всего, не с одним. И вот эти официально ему предъявленные и подтвержденные судебным приговором обвинения государство должно признать сегодня своей ошибкой.

– Извините, – как бы по поручению власти хищно усмехнулся Рома, – ошибочка вышла. Вот вам взамен вашего папочки и вашего дедушки справочка о нашей оплошности и ступайте, дорогие родственники, на все четыре стороны – хоть свечки ставить, хоть водку пить. Ибо и то и другое занятие, совершаемое за упокой души нечаянно пострадавшего в минувшие суровые времена, равно угодны Богу и приятны покойнику. – Он сделал несколько шагов и остановился за спиной Павла Петровича, обе руки положив ему на плечи. Папа выпрямился и сидел, как в зубоврачебном кресле, явно угнетенный столь тесной близостью начальства. – И вот я спрашиваю, – теперь Роман Владимирович Грызлов сверлил своими глазками-буравчиками лоб Сергея Павловича, – есть у вас такая справка? Нет? Тогда идите и добывайте. Все остальное – потом.

7

Две недели спустя, утром, сразу после дежурства, коллега Максимов на автомобиле марки «Запорожец», в обиходе именуемом «еврейский танк», подвез доктора Боголюбова к углу улицы Горького и Театрального проезда и, пожелав ему ни пуха ни пера, с жутким грохотом и дымом покатил дальше.

Сергей Павлович закурил и не спеша двинулся по правой стороне Театрального проезда. Миновав закрытое еще ателье, книжный магазин с громадным замком на дверях и серой кошечкой, умывающейся на подоконнике, мясной магазин, у которого переминалась с ноги на ногу начинающаяся где-то на Пушкинской безропотная очередь, магазин подписных изданий, в лучшие времена с утра до вечера набитый охочим до собраний сочинений народом, а ныне безлюдный, как пустыня Гоби, он пересек Петровку, затем Неглинную и стал подниматься вверх по Кузнецкому. Он поглядывал на вывески, чтобы не промахнуть мимо приемной КГБ, в сотый, наверное, раз твердил про себя слова, с которыми передаст чекисту в окошечко отстуканное на папиной машинке заявление, и с матерной бранью вспоминал визит в «Московскую жизнь». Гнусная публика. Краснобаи. Двойные души. Отныне и навсегда – ни одной газеты! Установленное другом Макарцевым непреложное правило нравственной гигиены: читая газету, ты жрешь из клозета. Он, кажется, выругался вслух. Этот Рома, мать его… Шедшая ему навстречу женщина средних лет с милым лицом отпрянула на край тротуара. Было бы вполне по-человечески испросить у нее прощение и вслед за тем узнать, не из приемной ли КГБ она идет? И не потому ли так горька складка ее губ? Что ей сказали в ответ на устную и письменную мольбу сообщить, где, как и когда погиб ее отец? (Или дед?) Умер от голода? Иссох от тоски? Расстрелян и закопан сноровистыми лопатами погребальной команды? И вот еще вопрос, обернувшись и глядя ей вслед, беззвучно кричал Сергей Павлович: а справочка?! То есть: прощен или не прощен? Виновен или не виновен? Я вас утешу, ибо в глазах ваших я увидел много печали. Помните же, что он был, есть и до скончания века пребудет жертвой невинной – неясно, правда, за что и кому. Вам, может быть, станет немного легче, если вы представите его безропотным агнцем, заколотым острым ножом умелого мясника, или птицей, чья отрубленная голова уже валяется в пыли, а сама она все еще трепещет крыльями, воображая, что улетает от смерти. «Один голубь – десять сикелей, пара – двадцать», – сидя во дворе язычников, невнятной скороговоркой объявляет свою цену бессовестный Рома. Будем надеяться, что бич Христа когда-нибудь оставит след на его спине. Однако мы с вами сию же минуту, нисколько не откладывая, должны обсудить некоторую мировую проблему – из тех, знаете ли, будто бы совершенно отвлеченных, но вместе с тем имеющих самое непосредственное отношение к сокровенным тайнам нашего бытия. Христос – невинная жертва, не так ли? Но кто сочтет, сколько невинных жертв было принесено на алтарь человеческой злобы за две тысячи лет, минувших со дня Его распятия? И кто скажет, что з/к, убитый выстрелом в сердце или в затылок и затем сброшенный в ров или оставленный на съеденье зверью, – кто возьмется утверждать, что пролитый им кровавый пот и пережитые страдания не уравняли его в правах с казненным Богом? Разумеется: человек не рождается Богом. Обретение божественной сущности лишь отчасти обусловлено праведной жизнью, но более всего достигается жертвенной смертью. Однако прошу внимания. Тридцать лет и три года наш Господь жил – простите сию неловкую шутку – как у Христа за пазухой, в окружении любящей матери, отца, сполна возмещавшего отсутствие кровного родства самой нежной и преданной заботой, и кучи обожающих Его братьев и сестер, неважно, что сводных… Голодал Он? Просил подаяние? Терпел унижения? Плакал ночами от выпавшего Ему с детства непосильного труда? Ежели верить одной апокрифической песенке, однажды с Ним сыграли злую шутку нехорошие дети – само собой, еврейские, ибо откуда в той земле было взяться другим?

Из тех же сказок.

Названный отец Его, Иосиф, однажды пребольно и по заслугам надрал мальчику уши, на что шестилетний отрок с достоинством и гневом взрослого мужа ответил: «Не причиняй мне боли».

Доктор Боголюбов поискал глазами урну и, не найдя ее, бросил искуренную папиросу на решетку «ливневки». Пока окурок летел, Сергей Павлович успел загадать: если угодит между прутьев и провалится в московский тартар, то его поход в КГБ завершится успешно.

Поразительная точность.

Теперь судьба просто обязана исполнить его желание, ибо в противном случае чем иным может она вознаградить лучшего в столице метателя окурков за твердость руки и меткость глаза?

…И на всю жизнь – два дня страданий, считая с вечера 6 апреля (четверг) и следующей за ним пятницы, апреля 7-го. Да, прихвостни первосвященника били Его и плевали Ему в лицо, а солдатня Пилата хлестала Его бичами. Да, терновый венец жег Ему голову. Да, распятие причиняло Ему мучения, от которых, в конце концов, как сказано, Он испустил дух. Но спросим себя, положа руку на сердце: чаша, до дна выпитая Петром Ивановичем Боголюбовым, не была ли полней Его чаши? И мука человека, на много лет угодившего в руки палачей, – не превзошла ли она быстротечную муку Бога?

Сергей Павлович третьего дня так и спросил у премудрого священника, библиотекаря Книго-журнального отдела о. Викентия.

Отец Викентий, высокий тощий мужик, облаченный в некую черную тогу с жирными пятнами на груди и перхотью на плечах, глянул на него шальными, черными глазами.

– Виктор, – рявкнул он другу Макарцеву, который их свел, – надо предупреждать, что твой приятель задумывается!

И поясняя, что он имел в виду под словом «задумывается», о. Викентий выразительно покрутил пальцем у виска. Однако после поспешно выпитой за книжными полками бутылки «Столичной» он сменил гнев на милость и, обращаясь к Сергею Павловичу, несколько раз ласково называл его «дитя мое». (На взгляд доктора Боголюбова, они были примерно одних лет).

– Видишь ли, – мусоля в потерявшем добрую половину зубов рту каменной твердости баранку, говорил о. Викентий, – своим вопросом, дитя мое, ты вынуждаешь меня погружаться в богословские дебри, к чему я нынче не расположен.

Друг Макарцев понимающе кивнул.

– Не воображай, что тебе ведомы причины моего состояния, – немедля отчитал его пастырь. – Всепонимающие люди именно те, которые ничего не понимают. Ибо весь вчерашний день с утра и до позднего вечера я, как подлый раб… как крепостной у какого-нибудь Троекурова!.. как узник «Матросской Тишины», каковой и является, по сути, Книжный отдел, будучи тюрьмой для свободного и жаждущего евангельской глубины и правды духа, – я сочинял нечто богомерзкое для нашего Профилакта, презираемого Небесами любимца Раисы Максимовны!

С этими словами он вытряс в свой стакан из бутылки последние пятьдесят граммов, чем живо напомнил Сергею Павловичу папу, выпил и задумчиво изрек, что человек, которого занимают подобные вопросы, вряд ли когда-нибудь уверует в жизнь, крестную смерть и воскресение Спасителя. Христианство есть свободомыслие. О да! Свобода, столетним вороном каркнул он и, как крылья, раскинул руки в широких черных рукавах, есть главное наследие, дарованное нам христианством. Но! И, нахмурившись, он грозно глянул на Сергея Павловича. Свободомыслие, если желаете, есть привилегия для ума, смирившегося перед непостижимостью Творца и перед тайной Его творения. Сначала смирение, потом свобода. Сначала укоренение в вере, и лишь потом полет. Сначала трезвость, потом опьянение. Друг Макарцев не удержался и вставил, что последнему правилу он следует всю сознательную жизнь. В ответ ему погрозили перстом. Можно вполне в духе гностиков утверждать, что божественная составляющая заблаговременно покинула Иисуса – скорее всего, уже тогда, когда Его привели на допрос к Пилату. И крестному страданию, таким образом, было подвержено лишь телесное и душевное, иными словами, исключительно человеческое Его начало. Всем сердцем, всеми помыслами и всем существом своим отвергая подобную ересь, ученый священник презрительно скривил заросший черными усами и бородой рот.

Умирающий на Кресте человеческой смертью Бог с их точки зрения разрушал должное соотношение между земным и небесным, превращая все сущее в хаос, наглое глумление и величайшую насмешку над святыней жизни и смерти. Между тем, все следует понимать совершенно не так. Правильно воспитанное христианское сознание никогда не позволит увлечь себя соблазнительным помыслом, что поскольку-де мой дед и иже с ним приняли мученическую смерть после многих лет страданий, а Господь перед Распятием страдал всего два дня, то, стало быть, Бог никогда не ощутит, чтó значит – быть на этой земле человеком. Возвышая деда – принижаем Бога. Сергей Павлович пробовал протестовать, но о. Викентий, будто маг и волшебник, остановил его повелительным взором. Страдание и смерть Бога – вне всяких сравнений именно потому, что Творец добровольно предает себя в руки Им же созданной твари.

– Но и Петр Иванович… – воскликнул Сергей Павлович с намерением указать, что Петр Иванович Боголюбов по доброй воле выбрал смерть, хотя ценой отречения мог бы сохранить себе жизнь.

– Молчи! – прикрикнул о. Викентий. – И слушай, что тебе говорят.

И пока друг Макарцев, откровенно скучая и даже позевывая, разглядывал книжные полки, Сергей Павлович добросовестно пытался понять священника, метавшегося в закутке длиной в три шага и шириной в один между столом и окном.

– Бог принципиально непостижим! – взмахнув рукой, возвестил о. Викентий.

Покатившаяся со стола пустая бутылка на лету была ловко подхвачена другом Макарцевым.

– Пехотных офицеров – под стол, – определил он, пристраивая обличающую стеклотару в укромный уголок.

Доктору Боголюбову между тем без всяких околичностей сказано было в глаза, что, рассуждая о Боге, он, главным образом, рассуждает о себе.

– Все твои, дитя мое, жалкие слова о Нем, – вдохновенно говорил о. Викентий, время от времени поглядывая в окно, – это всего лишь обреченная попытка отыскать в самом себе некое уподобление Божеству. То есть: я испытываю боль – стало быть, и Он ее чувствует. Я страдаю – страдает и Он. Я со-стра-даю униженным и оскорбленным – и Он точно так же… – По лицу о. Викентия вдруг пробежала гримаса отвращения, и, тыча пальцем в окно, он закричал громовым голосом: – Вот он, вот он, Профилакт, шестерка, епископ, насквозь проеденный язвой сервилизма! Вот он, лакей государства! Вот он, мой палач, утеснитель и барин, у которого я всего лишь крепостной! И я знаю – о да, знаю и уже готовлюсь! Настанет час, и он сошлет меня в какой-нибудь сельский приход, в глушь, мрак и безысходную нищету! Моя via dolorósa и моя via sacra! И там я испущу дух! Там я окончу мои дни! Господи, да будет воля Твоя! Вот он, благочестивый Иуда!

Давя смех, друг Макарцев закашлялся. Сергей Павлович, сгорая от любопытства, привстал и заглянул в окно. Во дворе, готовясь сесть в серую «Волгу», чья дверца была уже распахнута молодым малым, обмундированным во все черное: китель, брюки и ботинки, – стоял приятный на вид высокий старик с ниспадающей на грудь длинной, ослепительно-белой бородой. Перед тем как исчезнуть в чреве автомашины, он снял свой белый, круглый и высокий головной убор, открыв взорам еще более красившие его благородные седины.

«Волга» укатила.

– В Верховный Совет! – ей вслед потрясая крепко сжатым кулаком, со всей доступной ему силой презрения воскликнул о. Викентий. – В политический театр – статистом! Слугой с блюдом: кушать подано! Декорацией, намалеванной Глазуновым!

Он плюнул, отвернулся от окна и мрачными черными глазами уставился на Сергея Павловича.

– О чем мы? – после минуты тяжкого молчания, нахмурившись, спросил он. Сергей Павлович робко ответил, что о непостижимости…

– Меня, собственно, – поспешно заговорил доктор Боголюбов, думая, что Бог с ней, с непостижимостью, и опасаясь, что о. Викентия охватит новый прилив или вдохновения, или ярости, – еще интересует в судьбе деда, Петра Ивановича, какая-то Декларация, которую он отказался принять…

Сергей Павлович хотел было добавить о Завещании Патриарха, тайну которого Петр Иванович Боголюбов, судя по всему, унес с собой в свою безвестную могилу, но неведомо по какой причине вдруг решил до поры повременить. Кажется, он вспомнил папу, которого хранившаяся его родным отцом тайна патриаршего Завещания и потрясла, и ужаснула. И она же исторгла из папиной груди заклятие, обращенное к сыну: никогда! никому!

– Н-н-да, – севшим и скучным голосом промолвил о. Викентий, и взор его потух. – Кхэ… кхэ… Непостижимость… Лично мне… в данный миг… непостижимо… – И с глубокой скорбью он обратился к Макарцеву. – Как мог ты, врач немощной нашей плоти, не учесть ни естественных ее потребностей, ни обостряющих эти потребности переживаний?

– Виноват, ваше преподобие, исправлюсь, – бодро отвечал ему друг Макарцев, скрытно подавая Сергею Павловичу знаки, призывающие к незамедлительному окончанию беседы и поспешному бегству из этих стен.

– Ко мне следует обращаться «ваше высокопреподобие», ибо Профилакт по случаю выхода его книги о равноапостольном Владимире изволил наградить меня митрой и правом служения при открытых царских вратах. Книгу, само собой, написал я – от первой до последней строчки. Но это, – и о. Викентий с горестной усмешкой опустился на стул, – навсегда останется тайной для благочестивых читателей.

Он сокрушенно покачал головой. Непостижимость. Да. О да. Предвечно сущий. Ибо кто может вымолвить нечто определенное об изначально неведомом? Признание непостижимости Бога есть единственный и наивернейший путь, всего лишь отчасти приближающий нас к постижению Создателя. Парадокс? Но все христианство соткано из парадоксов, и подходить к нему с плоским человеческим разумом – значит уподобиться слепому, который на основании ощупанной им дверной ручки берется судить о красоте и величественности всего здания.

– Твой дед, дитя мое, – мученик. – Он ласково накрыл своей ладонью руку Сергея Павловича. – И не томи себя напрасными размышлениями. Вечные вопросы, – промолвил он, и в черных зарослях его усов и бороды возникла и тут же погасла улыбка сопутствующей многому знанию печали, – обжигают на всю жизнь. Мученик же Петр Иванович Боголюбов… так его величали?.. иерей Петр у Господа во дворах Его. – Отец Викентий перекрестился. – Ибо честна пред Господом смерть преподобных Его.

Он покосился в окно, брезгливо сморщился и сказал, что полчаса тому назад отбывший в Верховный Совет Профилакт со всеми своими потрохами целиком и полностью вышел из Декларации митрополита Сергия (тотчас разъяснилась для Сергея Павловича тайна двух букв в письмах Петра Ивановича: «м» и «С»), облобызавшего руку палачей Церкви и России.

Тоска, коротко и мрачно объявил далее ученый священник. Ложь все губит. И мученика Петра она задушила, ибо не ей, но Истине желал он служить.

– Ученый инок, – бормотал, очутившись на Погодинской, друг Макарцев, – пил вино, надеясь в нем найти разгадку… разгадку… – Он подумал и прибавил: – Великой тайны. Но оно, – продолжал он, хватая Сергея Павловича за руку и призывая к сотворчеству, – все мысли обращая… обращая… Во что обращая?

– Всмятку, – отрезал доктор Боголюбов, вырвал руку и прибавил шагу.

Больше Христа пришлось пострадать Петру Ивановичу или подобное сравнение не только крайне дерзко, но и глубоко неуместно из-за абсолютной несопоставимости Божественного и человеческого, – в конце концов, имеет ли это сейчас какое-либо значение? Бросив окурок в водосточный люк на мостовой Кузнецкого и тихо возликовав точности попадания, Сергей Павлович двинулся дальше. Узнать у них подробности последних лет жизни Петра Ивановича и его смерти, и в этих подробностях цепким взглядом высмотреть ниточку к завещанию Патриарха, тайну которого священник Боголюбов унес с собой в могилу.

На папу надежды нет. После свидания с Ромой он объявил, что ставит крест на всех дальнейших попытках заполучить у чекистов нечто более достоверное, чем утраченная им и к тому же бесстыдно фальшивая справка. «Я всю жизнь имел дело с приспособленцами и подлецами, но теперь все. Хватит. Баста! Я, – с торжественной скорбью молвил он, – умываю руки». И умыл. Однажды вечером Сергей Павлович нашел в квартире два почти бездыханных тела, одно из которых принадлежало папе, а другое – Алексею Петровичу, поклоннику поэзии Вениамина Блаженного. Книжка поэта, раскрытая на странице 286, лежала на кухонном столе, среди мерзости загашенных в консервную банку папирос, кусков хлеба, обрезков колбасы и трех выпитых до последней капли бутылок. «Да, мать и на небе меня не забыла, Мои бесконечные беды и страхи… Ах, матушка, слишком меня ты любила, Любила во плоти и любишь во прахе». Повсюду паслись тараканы.

Сергей Павлович с проклятиями принялся за реанимацию. Но если Алексей Петрович, вдохнув нашатыря, чихнул, открыл глаза и пробормотал: «Простите», то с папой все оказалось не так просто. На сей раз не давление Павла Петровича взволновало младшего Боголюбова, хотя верхнее было под двести, а нижнее перевалило за сто. Стойко держалась не свойственная прежде папе сердечная аритмия. Ниточка пульса рвалась беспрестанно. Стянув с Павла Петровича брюки и слегка загаженные кальсоны, Сергей Павлович вколол ему в сморщенную, как печеное яблоко, ягодицу сначала витамины, потом через ту же иглу вогнал три кубика магнезии и, несколько поразмышляв, внутримышечно или в вену, в конце концов вслед за витаминами и магнезией отправил в старую плоть два чудом у него оказавшихся кубика изоптина. Скверные папины вены он трогать не решился. Дав Павлу Петровичу небольшую передышку, он заставил его выпить стакан воды с несколькими каплями нашатыря. Для этого ему пришлось левой рукой обхватить и прижать к своему боку папину голову, не желавшую открывать ни глаз, ни рта и упорно стремящуюся на подушку, а правой все-таки влить в него отвратительную, но целебную жидкость. Затем под присмотром Сергея Павловича старшего Боголюбова долго рвало. По благополучному же завершению позывов он получил из рук младшего мензурку с корвалолом и, вытянувшись на диване, с заострившимся бледным лицом и покрытым испариной лбом, взглянул на склонившегося над ним сына уже трезвыми, тоскующими глазами.

– Папа! – позвал его Сергей Павлович, с тревогой отмечая частое подергивание губ Павла Петровича.

– Всех убили, – пробормотал папа с отчаянием. Речь сохранилась. Слава Богу.

– Петра Ивановича убили, папа… Почему всех? А ты сам себя убиваешь.

– Всех убили, – упрямо повторил Павел Петрович и с подозрением посмотрел на сына.

– Папа! – сильно сжал холодную, влажную отцовскую руку Сергей Павлович. – Ведь не приди я сейчас домой, ты бы уже на том свете был. Куда ты себя гонишь? Подумай!

– Всех убили, – в третий раз сказал Павел Петрович, и в глазах у него появился ужас. – И папу… И маму… И Ниночку мою они убили… Ниночка, ты мое солнышко, ты меня простила? – Он неожиданно приподнялся и зашептал прямо в лицо сына, дыша на него омерзительными запахами только что исторгнутой из желудка водки и пищи.

Сергея Павловича замутило. Но, сын почтительный и заботливый, он не отвернулся. Напротив: подхватив папу за плечи, он слушал.

– Ты помнишь?! – он считает это общество первородным!

Дрожь сотрясала Павла Петровича. Сергей Павлович опустил его на постель и накрыл одеялом.

– Холодно, – пожаловался папа. – Первородное общество! Каков мерзавец! У них у всех руки по локоть… по локоть… они свое первородство от самого сатаны получили, и ты, Сережка, никуда не ходи больше, и не спрашивай ты ни о чем, и ничего им не доказывай. Петра Ивановича Боголюбова первородное общество убило, и его не вернешь. Все! Точка! – Павел Петрович кричал и порывался встать, и Сергею Павловичу стоило немалых усилий удержать его под одеялом. – Ты на Лубянку собрался, а я тебя Христом-Богом заклинаю: не ходи! Им тебе башку проломить – раз плюнуть!

Папа разрыдался. Сидя с ним рядом, Сергей Павлович гладил его по голове, ласково проводил рукой по небритым папиным щекам и, как младенца, уговаривал Павла Петровича закрыть глаза и уснуть. Некоторое время спустя, всхлипнув и тихо пукнув, папа задремал. Лоб у него по-прежнему был в испарине, но на щеках и подбородке сквозь седую щетинку уже проступал легкий румянец, и все реже и реже обрывалось биение его сердца.

Миновав комнату, где мирно почивал папин собутыльник, Сергей Павлович вышел на кухню. Там, со стола, за которым совершали свое безмерное и непотребное возлияние папа и его сослуживец, он взял книгу поэта Блаженного и, перелистав ее, прочел: «Не горюй, моя мать: мы на свете живем не однажды, Я клянусь, что тебе чудотворной достану водицы, Чтобы ртом, изнемогшим во гробе от горестной жажды, ты могла этой влаги из слез моих жарких напиться».

– Не горюй, моя мать, – чужим голосом повторил он и вдруг онемел, ощутив, что падает в открывшуюся перед ним бездну. Тоскливый вой рвался теперь из его груди. Где моя мать? Ее могила? Где могила деда, Петра Ивановича? Где они все лежат, его, Сергея Павловича Боголюбова, родные люди? Покажите мне кладбище, куда бы я мог прийти, чтобы поклониться моим покойникам! Верните мне могилу, над которой я мог бы выплакать мою отягощающую душу вину! Отдайте причитающийся мне хотя бы по праву рождения мой вечный земельный надел, принявший прах моих ближних! Но нет у меня такого кладбища, нет могилы и нет камня с дорогими именами – и я сам не знаю, как я родился, как вырос и как еще живу.

Из-за стены доносился в тот вечер визг Киры, жены Бертольда, ответные крики самого шакала, взволнованно-звонкий лай Баси, детский плач – там пылала семейная свара. Затем, наподобие пушечного выстрела, бухнула железная дверь, все стихло, и Серей Павлович подумал, что от разнообразия человеческой природы подчас становится тошно. К этой же мысли склоняли его лица соотечественников, встречавшихся ему на Кузнецком мосту: или весьма угрюмые, или высокомерные, или с печатью глубочайшей погруженности в какие-то малоприятные заботы, и крайне редко – с выражением ровной приветливости ко всем встречным, вдруг просветлявшей сумрак окружающего мира.

Хотя этот ноябрьский день выдался редкостно ясным, сухим и теплым.

Он и со своего лица не мог отодрать накрепко прилепившуюся к нему маску с мрачной тенью грызущих его тревог.

8

Тень эта стала гуще, когда, наконец, он увидел трехэтажный, старой постройки дом с вывеской «Приемная КГБ СССР», толкнул дверь и вошел внутрь. Встретившему его дежурному – рыхлому мужику в фуражке с темно-синим околышем и двумя звездочками прапорщика на погонах Сергей Павлович сообщил, что хотел бы подать заявление. В ответ он получил скучный взор и вялое движение руки, указавшей путь в нужную ему комнату. Следуя указанию, он открыл еще одну дверь и переступил, вероятно, тот самый порог, который много лет назад, трепеща и робея, переступил папа, подвигнутый на этот поступок не столько сыновним долгом, сколько настойчивыми призывами жены, ангела Ниночки, как называл ее теперь Павел Петрович. Ангел или солнышко. Потеряв, однако, ее могилку и тем самым лишив Сергея Павловича печального счастья ежегодного обновления цветов, окраски ограды и сколачивания столика, за которым в шаге от вечности можно было помянуть маму и пожелать наверняка ею заработанного на земле Небесного Царствия. Но сразу же он ощутил беспричинное волнение и, презирая и браня себя, нарочито громким голосом спросил у шуршащих бумагами и тихих, как мыши, граждан, кто здесь последний на подачу заявления о реабилитации. Ему показали на старуху в углу, за столом. Он подошел к ней и так же громко сказал: «Я за вами». Она подняла голову в черном платке и, безучастным взглядом смерив Сергея Павловича, ответила: «Не ори. Не глухая». Он хотел было спросить у нее, много ли перед ней народа стремится к заветному окошечку и быстро ли движется очередь, но увидел ее смежившиеся веки и безмолвно и быстро шевелящиеся сухие губы, махнул рукой и глянул вокруг.

Полно было людей в приемной Лубянки. Наметанным глазом коренного москвича Сергей Павлович определил в большинстве из них жителей провинции и подумал, что все они и он вместе с ними являют собой самую истинную, подлинную и достоверную Россию – старую дворнягу, приползшую лизать руки только что избившему ее хозяину. Ему стало жарко вблизи пламени, пожравшего Петра Ивановича. Он расстегнул молнию на куртке и стащил с шеи шарф. Спросить: зачем вы толпитесь здесь, братья и сестры? Ответят: тени наших близких зовут нас сюда непрерывно, ибо наша мýка о них передается на Небеса, где они проживают, и нарушает дарованный им вечный покой. Однако может ли такое быть, чтобы бумажка с печатью, справка, точь в точь такая, какую выдают, к примеру, в жэке, свидетельствуя отсутствие течи в вашем унитазе и тем самым кладя конец поползновениям нижерасположенного соседа взвалить на вас расходы и тяготы поновления его отсыревших стен, – сиречь казенное подтверждение невиновности несчастных страдальцев утолило ваше мучение и принесло им отрадное успокоение? О да. И мы, и они жаждем справедливости. Справедливости?! Сергей Павлович едко рассмеялся. Вы, граждане, или не знали никогда, или забыли, где находится ее источник. Во всяком случае, не за стеклом вырезанного в толстой стене квадратного окошечка, позволяющего созерцать бледный лик и плешивую голову пожилого человека с погонами капитана госбезопасности. Он разве Бог, чтобы одарить вас справедливостью? Вас ввели в заблуждение. Бог не может принимать заявления через окошечко. Хотя, впрочем, кто с абсолютной достоверностью нам скажет, каков у Него распорядок рабочего дня и каким образом к Нему поступают обращения обделенных справедливостью граждан? «Давайте, давайте, – подпихнули его сзади. – Ваша очередь».

– Я хотел бы узнать, – с заученной еще накануне неумолимой твердостью проговорил он, протягивая в открывшееся перед ним окошечко заранее отстуканное на папиной машинке и подписанное обоими Боголюбовыми, старшим и младшим, заявление, – когда можно…

Пухлая лапа привычным движением выхватила из его руки лист бумаги и со стуком задвинула стекло. Плешивая голова склонилась и стала читать.

Сергей Павлович помнил наизусть.

Обращаемся в Комитет государственной безопасности СССР с убедительной просьбой помочь нам в выяснении обстоятельств ареста и гибели Петра Ивановича Боголюбова, являющегося одному из нас отцом, а другому – дедом. По имеющимся у нас, но документально не подтвержденным данным, он был по приговору «тройки» расстрелян в 1937 г. Петр Иванович Боголюбов был священником, и, судя по всему, оказался одной из невинных жертв террора, развязанного в ту пору советским государством против церкви. Будучи совершенно уверены в его невиновности, мы настоятельно требуем его реабилитации. Мы также требуем дать нам возможность ознакомиться с делом П. И. Боголюбова, до первого своего ареста проживавшего в городе Сотникове Пензенской губернии.

Коротко и ясно.

Вы мучили, вы убили, вы лгали – теперь пришел час открыть правду.

Отворите железные двери ваших застенков.

Папа, подписывая, ворчал, что «требуем» следовало бы изъять совсем или по крайней мере сократить вдвое. «Кто ты такой, чтобы у них требовать? – со скучной трезвостью вопрошал он. – Докторишка. Никто, и звать никак. А я… да им только пальцем шевельнуть, и меня из газеты в два счета… И кто меня подберет? Кто добавит к моему пенсиону на скромную, но не унылую жизнь? Ты? Прошу без шуток».

Недаром папа считал себя знатоком советской действительности. Подняв плешивую голову, капитан госбезопасности с интересом исследователя живой природы некоторое время рассматривал прильнувшего к окошечку Сергея Павловича, изо всех сил поддерживавшего в себе непоколебимую готовность сразиться за правое дело. Капитан глядел – и Сергей Павлович сверлил его в ответ через стекло немигающим взглядом. В подобном противостоянии представителя страшного ведомства и простого обывателя, каковым являлся доктор Боголюбов, надо было прежде всего явить твердость. Папа вырос в страхе, а я не боюсь. И гляжу в бледный твой лик, находя проступившие на нем и понятные врачу признаки сердечной недостаточности, зреющей в твоем угнетенном сидячей работой теле. Но и капитан со своей стороны открыл какие-то, вероятно, только ему приметные знаки на лице Сергея Павловича, крепко стиснувшего зубы и время от времени грозно поигрывавшего желваками.

– Кто это вас научил, – отодвинув разделяющее их стекло, с вежливой скукой спросил он, – так писать?

Сергей Павлович разжал зубы и пальнул встречным вопросом:

– Как – так?!

– Неграмотно, – был ему ответ.

Всего ожидал Сергей Павлович из амбразуры КГБ – но не этого. И далее выслушал, что у нас (так говорил капитан) тысячи заявлений, подобных вашему. Граждане просят помочь, оказать содействие, разобраться – однако никому не приходит в голову обращаться к нам с глаголом «требуем». Сергей Павлович не замедлил.

– Вы убили, – с несвойственной ему прежде пронзительностью звука воскликнул он, возбудив позади неодобрительный ропот очереди, – и вы же ýчите правилам хорошего тона!

– Гражданин… – тут капитан близоруко прищурился на поданную Сергеем Павловичем бумагу и вычитал в ней его фамилию, – …Боголюбов. Если вы обращаетесь лично ко мне, то я никогда никого не убивал. Если вы имеете в виду ведомство, которое я представляю, то оно давно, решительно и бесповоротно осудило случавшиеся в прошлом нарушения социалистической законности. А вы, будто попугай, – все об одном.

На «попугая» очередь откликнулась жиденьким заискивающим смешочком.

– Ах, осудило! – Презрительно и горько хотел усмехнуться товарищу капитану в окошечко Сергей Павлович, но вместо этого губы у него затряслись, и он закричал пронзительным бешеным голосом: – Тогда я требую… требую!! чтобы мне предоставили…

– Минутку, – хладнокровно молвил капитан и отделился от Сергея Павловича стеклом, на которое надвинул темную шторку.

– Ори больше, – буркнул в спину доктора Боголюбова стоявший следом за ним мужик в полушубке.

Шторка отъехала в сторону, стекло отодвинулось, и перед Сергеем Павловичем оказалось его заявление с несколькими мелкими строчками, добавленными чужой рукой. Отступив, он стал читать.

Первое.

В заявлении гр. Боголюбовых отсутствуют конкретные данные о том, когда, какими судами были вынесены приговоры в отношении Боголюбова П. И.

Второе.

Если Боголюбов П. И. впервые был арестован по месту своего жительства, в г. Сотникове Пензенской обл., то заявителям следует обратиться в Управление КГБ СССР по Пензенской обл. с просьбой дать им возможность ознакомиться со следственным делом Боголюбова П. И.

Третье.

Вопрос о реабилитации Боголюбова П. И. может быть решен после изучения следственных и судебных материалов в полном объеме. Со своей стороны соответствующее управление КГБ СССР в меру своей компетенции наведет справки о Боголюбове П. И., о чем заявителям будет своевременно сообщено.

Подпись. Неразборчиво. Похоже, что Киселев.

– Ничего не понимаю, – растерянно проговорил Сергей Павлович, озираясь вокруг со смутной надеждой, что из очереди сию минуту выступят сострадающие его мучительному недоумению люди и все ему разъяснят.

Никто, однако, не спешил ему на помощь.

– Ничего не понимаю, – повторил он, хотя, между тем, кое-что начинал соображать. Прежде всего он догадался, что этот Киселев или как его там, словом, капитан в окошке – омерзительная свинья. Говоря точнее, он иезуит, если иметь в виду присущее (как утверждают) членам ордена Иисуса мастерство скрывать свои истинные мысли и намерения, взамен их выставляя правдоподобную чушь. Я думаю, в КГБ много иезуитов. В голове у Сергея Павловича окончательно прояснилось, и он понял, что над ним издеваются. Откуда ему знать, где и когда арестовали, судили, приговорили и расстреляли деда Петра Ивановича? Неужто они запамятовали, где хранятся их кровавые списки? Пусть найдут, прочтут и признаются в чудовищной лжи выдвинутых против Петра Ивановича обвинений. Пусть, наконец, объявят, что он невиновен! И пусть… пусть поклонятся земным поклоном и перед всем народом объявят, что по своей злой воле убили ни в чем не повинного человека, Петра Ивановича Боголюбова, священника! Он опять кричал, потрясая заявлением с припиской иезуита и свиньи Киселева, капитана в окошке. (Или не Киселева, но все равно капитана и свиньи). Убили и не хотят признаваться! У них расчет самый подлый, что мы забудем и простим, но мы в таком случае не народ, а случайное сборище случайных людей, если забудем и простим, и нам тогда уж совершенно точно до конца наших дней, и до конца дней наших детей и внуков, и до скончания века вообще пребывать в нищете, грязи и унижении, ибо лучшей участи мы не заслуживаем… Он задыхался.

Явился прапорщик и, хотя был на вид мужиком рыхлым, крепко взял его за руку. «А ну, пойдем». Морщась от боли, Сергей Павлович вдруг обратил внимание на девушку в очереди, сочувственным мягким взором темных глаз смотревшую на него. И родинка, кажется, была на щеке у нее. Он узнал в ней Аню из «Ключей» и крикнул, вырываясь: «Аня!» Она отвернулась. «Аня!» – снова позвал он, но прапорщик уже тащил его к дверям, выталкивал в коридор и в спину ему с одышкой бормотал, что тебе, падла, место в дурдоме. «Счас, сука, перевозку вызову и загремишь. И зови там свою Аню пока не обоссышься». Сергей Павлович вылетел на Кузнецкий мост, едва не сбив с ног хрупкого молодого человека в очках. Собственно, лишь благодаря ему он не упал. «Простите», – покаянно шепнул Сергей Павлович, размыкая объятия, в которые он невольно заключил молодого человека, оказавшегося в миг его гражданского позора у приемной КГБ.

Дальнейшие действия доктора Боголюбова нельзя было признать вполне разумными. Вместо того чтобы немедля отправиться обратной дорогой, сесть в метро, поехать домой и там вместе с папой, признав его мудрость, обсудить, какие шаги следует предпринять для выяснения судьбы Петра Ивановича, он двинулся вверх по Кузнецкому. Мысли его занимали два вопроса: Аня это была или не Аня? И почему она оказалась здесь?

Ответ: как всякий советский человек, она имеет право искать следы замученных властью людей, состоящих с ней в родстве в первом, втором и даже третьем колене.

Однако она отвернулась.

Отвернулась ли она ранее того, как он был схвачен презренным и превосходящим его физической мощью стражем, или она отвела взгляд, дабы не быть свидетелем унизительной для человеческого достоинства сцены изгнания Сергея Павловича, напрасно потрясающего своим заявлением и столь же напрасно сотрясающего воздух своими воплями?

Отвернулась ли она из-за того, что не захотела признать знакомство с ним, омраченное, честно говоря, его развязным поведением и даже домогательством после совместного застолья в убогом номере «Ключей»? Или она не имела с той Аней ничего общего – кроме темных глаз и родинки на щеке?

О, Небо! Так воскликнув (или подумав), он поднял глаза к небу, на котором угасал неяркий осенний свет уходящего дня. Почему я должен гадать – она там была или не она? Нет, я более не буду гадать. Когда-нибудь, увидев ее, я спрошу: вы это были или не вы? И она скажет… Нет, милый, шептал он себе слова, которые она скажет ему, не меня ты видел. Разве оставила бы я тебя в твоей тоске и твоей беде? Разве не обняла бы тебя, сострадая твоей мýке? И разве не понял бы ты, наконец, что я помню тебя, думаю о тебе, люблю тебя? «Да, да», – отвечая Ане, шептал Сергей Павлович, и в груди у него переставало саднить от чувства собственного бессилия, скорби о Петре Ивановиче и жалости к папе. Новая боль занималась в нем – но то была блаженная боль несбыточных мечтаний, утешительных грез и всегда нас манящих надежд.

9

Между тем, пока душа Сергея Павловича витала в заоблачных высях, невозбранно предаваясь там своим радостям и печалям, его тело было остановлено красным огнем светофора на углу Кузнецкого и улицы Дзержинского. Серые громады домов главного учреждения Родины высились впереди. В одном из них, а именно в том, что был левее, располагался гастроном, еще недавно потрясавший провинциалов столичным изобилием, но ныне, по словам друга Макарцева, скатившийся в общую яму постыдной бедности. Тем не менее, едва красный свет сменился зеленым, ноги сами понесли Сергея Павловича сначала через улицу, а затем налево, к магазину. В то же самое время его руки принялись шарить по карманам куртки и пиджака и, как ни странно, обнаружили там нечто весьма и весьма обнадеживающее. Мгновенно почувствовав жажду и возможность ее утолить, Сергей Павлович взлетел по широким ступеням, но со вздохом, в котором примерно в равных долях смешались ликование и уныние, обнаружил взятый в осаду прилавок винного отдела и тянущуюся к нему змееподобную очередь. Близок локоть, да не укусишь. Сергей Павлович попытался протиснуться поближе, но второй раз в этот крайне неудачный для него день был кем-то схвачен за руку и с матерной бранью отброшен назад. Опять он едва не упал. И опять спас его случайный человек – на сей раз замученная бытом, пьяницей-мужем и озлобленными детьми женщина с авоськой, полной пустых бутылок. И ей он сказал виновато: «Простите». Она со скорбью взглянула на него и продолжила прерванный столкновением с ним путь по направлению находящегося неподалеку места гремяща, места пьяна, места скверна и холодна, где, может быть, ей удастся обменять стеклотару на малую толику денег. С горьким чувством обманутого в лучших ожиданиях человека собрался и Сергей Павлович пойти из магазина вон, но был остановлен мужичком в куртке с продранными локтями и вылезающими из дыр бело-желтыми ошметками поролона. Мужичка била крупная дрожь, причины которой с предельной ясностью были обозначены на его набрякшем, свекольно-сизого цвета лице.

– В-в-вы-ып-и-и-ть… ж-ж-е-ела-а-ешь?

– А что? – вопросом на вопрос ответил доктор Боголюбов, ни в коем случае не желая напрасно расставаться со своими кровными.

– Д-д-дай на бутыл-лк-ку… У к-ко-оре-еша-а-а о-ч-ч-чередь… с-счас…

И дабы у Сергея Павловича не возникло ни малейшего сомнения в его словах, пусть по известным обстоятельствам несколько невнятных, но зато совершенно правдивых, он точно указал, каким именно местом в очереди завладел кореш, оказавшийся крепеньким пареньком лет двадцати пяти, в пиджаке из черного кожзаменителя и такой же кепке на голове. Этой кепкой паренек и взмахнул, давая, должно быть, знать дружку, чтобы тот поторапливался со сбором пожертвований. Взглядом знатока человеческих душ Сергей Павлович еще раз окинул своих предполагаемых собутыльников и, вверив себя милосердному провидению, твердой рукой передал страдальцу потребную сумму.

Десять минут спустя все трое сошлись в углу магазина и, осмотревшись и не обнаружив вокруг признаков опасности, приступили, причем молчаливо и единодушно доверено было Сергею Павловичу как человеку, способному не расплескать. Он сорвал с бутылки «бескозырку» и налил в протянутый молодым человеком бумажный стакан.

Еще через десять минут, будучи пока совершенно трезвым, Сергей Павлович выбрался на улицу. Разлившийся в желудке приятный огонь уничтожил первоначальные и, надо признать, отвратительные вкусовые ощущения и сулил вскоре благотворные перемены в состоянии души и складе мыслей. Все-таки два полных бумажных стаканчика ему достались. Благородные люди, несмотря на образ жизни и внешний вид. Они его выручили, а он их угостил. Русский народ – самый отзывчивый в мире. И самый добрый. А если мы собственными руками перебили половину соотечественников, то нашей вины здесь нет никакой, ибо всему дурному нас научили евреи. Не забыть также о китайцах, латышах и поляках.

Памятник одному такому поляку возник перед ним в мягких сумерках раннего ноябрьского вечера. Еще огней нигде не зажгли: ни на Пушечной, которую он пересек, ни в «Детском мире», ни в здании Лубянки, потемневшими окнами пристально глядевшем ему вслед. «Ах ты, сволочь!» – в сердцах молвил Сергей Павлович и ногой, уже не совсем твердой, ступил на мостовую, дабы подойти к железному человеку поближе. Спрашивается: зачем? Чего он хотел достичь этим необдуманным шагом? Неужто он верил, что его безрассудный поступок в анналах отечественной истории займет столь же почетное место, как дерзкое появление четырех тогда еще молодых людей на главной площади страны в августовский… не помню, какой именно… день… не могу вспомнить, какого именно года? Нет, он об этом даже не помышлял. То были герои, бесстрашно выступившие против Дракона. У него же просто-напросто много горькой слюны скопилось во рту, и он желал бы плюнуть прямо в рожу железному истукану. Где, однако, был его разум? Как мог он не сообразить, что трехметровой высоты постамент и установленная на нем фигура, от мысов сапог, едва выглядывающих из-под складок длинной шинели, до фуражки с козырьком имеющая в высоту еще семь метров, заранее обрекают его попытку на бесповоротную неудачу? Ибо не доплюнуть было ему до лика идола. Больше того – при господствующем нынешним вечером безветрии плевок вполне мог упасть на голову плюющего. Но Сергей Павлович не допускал даже и мысли, что открытый некогда великим Ньютоном закон может обернуться по отношению к нему такой пакостью. Напротив, он был уверен, что ему удастся заклеймить врага, для чего следует лишь набрать в легкие побольше воздуха, а затем, сложив губы трубочкой, совершить сильный и резкий выдох. М-да. Все-таки в каждом из двух поглощенных им бумажных стаканчиков было никак не менее ста граммов плохо очищенной водки. И на голодный желудок. И без закуски, ибо обмусоленный неведомо сколько раз кружок твердокопченой колбасы, извлеченный из кармана черного пиджака молодым человеком в черной кепке, Сергей Павлович отверг из гигиенических побуждений тогда еще твердой рукой. Однако при воспоминании о ней предложенная ему его новым другом колбаса уже не вызывала брезгливых ощущений. Теперь, может быть, он даже откусил бы от нее крохотный кусочек и, разжевав, проглотил бы вместе с неисчислимым количеством расплодившихся в нем микробов, бактерий, вирусов и прочей гадости. Ничего страшного. Каждый день, когда едим. Слюны во рту скопилось преизбыточно.

Он шагнул в сторону надменно вознесшегося истукана раз, затем другой – и едва не был сбит блистающей свежей черной краской «Волгой» с мальчишкой-рядовым за рулем и толстым генералом на заднем сидении. Тормоза завизжали, мальчишка побелел, генерал же, напротив, побагровел и, приспустив стекло, рявкнул, что пьяного мудака не жаль и задавить. Сергей Павлович попятился и едва не упал, наткнувшись на кромку тротуара. Чьи-то заботливые руки подхватили его, но он не успел оглянуться и поблагодарить неведомого прохожего, так кстати проявившего заботу о ближнем, пусть даже несколько нетрезвом. Трижды нынче он падал – и не упал! Сама судьба его хранила. И генералу ответить он не успел, ибо «Волга» рванула и, мигнув Сергею Павловичу двумя красными огнями, мимо «Детского мира» понеслась вниз, к площади Свердлова. После этого происшествия доктор Боголюбов решил судьбу более не искушать. Вступив на тротуар и почувствовав себя в безопасности, он прежде всего погрозил кулаком вслед унесшемуся в персональном автомобиле генералу (с учетом одной большой звезды на погонах – генерал-майору), затем, оборотившись задом к магазину, а передом – к истукану, ему показал все тот же кулак. Но железный человек даже головы в его сторону не повернул.

– Ну ты! – грозно крикнул ему Сергей Павлович. – Отольются тебе наши слезы!

Прохожие шарахались и обходили его стороной. Ему стало смешно. Бояться. Страх всегда был в России самым сильным чувством. Зажму совесть, продам честь – лишь бы хлеб мне с маслом есть. Макарцев по случаю единодушного голосования на общем собрании «Скорой помощи» – не помню, по какому вопросу, но, несомненно, страна рабов. Прощай, мундиры голубые, и ты, послушный им народ. Не Макарцев. Не в этом дело. Прощай!

Сергей Павлович еще раз пригрозил истукану и побрел вниз, вдоль плотного ряда людей, торгующих всевозможным барахлом. Мужчина средних лет с трагически опущенными углами рта продавал электроутюг, держа его на руках, как младенца; старуха с ним рядом вынесла новенькую, в промасленной бумаге, мясорубку; одноногий парень на костылях опекал картонную коробку с выставленными на ней голубенькими в розовых цветочках чашками, такой же расцветки блюдцами и заварным чайником, выпадавшим из масти темно-синими крутыми боками. Можно было также купить ржавые, но тщательно выпрямленные гвозди от десяти до шестидесяти миллиметров, ядовито-зеленую пластмассовую полочку для ванной, медные вентили, мотки шерсти, мельхиоровые ложки, нарядную кофточку с настоящими кружевами и бывшее в употреблении белое свадебное платье, похожее на бабочку, рождающуюся весной и засыпающую могильным сном на исходе лета. Сергей Павлович почти бежал, спасаясь от умоляющих взглядов и призывных возгласов. Пачка индийского чая со слоном, круг голландского сыра в красной упаковке, блок сигарет «Ява» с десятком коробков балабановских спичек впридачу, «Беломор» пачками и в россыпь – кури, душа, кури и веселись, окидывая проницательным взором народ, вступивший в отчаянную борьбу за выживание. Дымя одной из трех приобретенных у бойкой девицы папирос, Сергей Павлович нырнул в подземный переход, выбрался на противоположную сторону проспекта Маркса, миновал чахлый скверик с печально размышляющим об упадке отечественной культуры первопечатником, гостиницу «Метрополь», день ото дня теряющую былой лоск, и с площади Революции по битком набитому чиновным, торгующим и праздношатающимся людом мрачному тоннелю протиснулся на улицу 25-го Октября. Цыганка к нему привязалась, суля за ничтожные деньги открыть правду былого, настоящего и будущего всей его жизни. Он отмахнулся. «Тогда нехорошо тебе будет!» – ему вслед мстительно прокричала она. «Хуже не бывает», – пробормотал он, останавливаясь напротив дверей ГУМа, жуя мундштук потухшей папиросы и словно раздумывая: пуститься ли ему в бесцельное странствие по главному торговому чреву страны, ныне, правда, почти опустевшему, либо пойти налево, до конца улицы, там свернуть и попытаться снова прокрасться к истукану, либо послать все к такой-то матери, резко взять вправо, спуститься в метро, уехать, наконец, домой, к папе, и со слезами поведать ему об унижении, выпавшем сегодня на долю его сына в приемной на Кузнецком…

Между тем, говоря по чести, Сергей Павлович вовсе не томился размышлениями о том, что делать и куда держать путь. Пусто, ясно и легко было у него в голове. Изредка проплывали в ней обрывки мыслей, друг с другом совершенно не связанных. Так, например, он подумал о прапорщике из приемной, однако не в связи с учиненным им грубым насилием, а в связи, представьте себе, с острой вонью его подмышек. Каково же приходится жене прапорщика, которой супружеский долг повелевает обнимать это вонючее тело, хотя, впрочем, она или притерпелась, или даже пьянеет от звериного запаха под их общим одеялом, ибо, в конце концов, мог же сам Сергей Павлович целовать и миловать Людмилу Донатовну, не обращая внимания на исходящую от нее волну перегара. Проклятье coitus’а. Истинно глаголю вам: бог создал любовь, а дьявол – совокупление. Объявляю также, что виноградная лоза есть творение света, чему наилучшее свидетельство – брачное пиршество в Кане Галилейской. Возможно ли, о братья, представить себе Христа, вместо вина творящего из воды сорокаградусную? Отвечаю: немыслимо. Враг рода человеческого во мраке преисподней изобрел перегонный аппарат, о чем имеется свидетельство в Патентном комитете, расположенном, если не ошибаюсь, в Москве, на Бережковской набережной. К тому же в наше время всеобщих подделок и подмены исконных ценностей гонят, как было указано, из опилок, иначе разве ощутил бы закаленный человек слабые признаки дурноты всего после двух бумажных стаканчиков? Тошно мне. Какое они имеют право травить честных граждан – и, между прочим, за их же собственные деньги – медленно действующим ядом, бесчестно присвоив ему добропорядочное имя «Кубанской»? Кругом обман. Сергей Павлович понурился. В это самое время в густеющих над Москвой сумерках поплыл с детства знакомый перезвон, вслед за которым – он считал – пробило шесть раз. Шесть вечера! Его словно током ударило. Небо темнело, день кончался, пора было принимать окончательное и бесповоротное решение. Сергей Павлович бросил папиросу с изжеванным мундштуком, закурил новую и оглянулся, прикидывая свой дальнейший путь. Благоразумие призывало его немедля отправиться домой, однако он лишь коротко и презрительно рассмеялся в ответ. Прочь! О каком благоразумии может идти речь, когда его миссия не выполнена. Долг плевка остался за ним, и Сергей Павлович не желал покидать сцену, не сказав последнего слова. И он устремился на Красную площадь.

Созрел ли какой-нибудь замысел в его одурманенной сивушными маслами голове, пока быстрыми шагами он перебежал узенький Исторический проезд и оказался рядом с Историческим музеем, откуда была хорошо видна вся площадь, громадная, как наша Родина, и почти пустая в этот ноябрьский вечер? Иными словами, разуверившись в возможности плюнуть в железный лик лубянского истукана, наметил ли он себе новый объект, дабы тем же способом нанести ему не только публичное, но и глубоко-символическое оскорбление? Хотел ли он выместить томившее его недоброе чувство на спасителях Отечества, гражданине Минине и князе Пожарском, одическим штилем беседующих между собой у Лобного места?

Минин: И мясника не может Провиденье обездолить и угасить в груди его священный огнь любви к родной земле и готовность лечь за нее в смертельной сече!

Пожарский: Ты прав, мой друг. Я князь, а ты – торговец из мясного ряда, но оба мы с тобою христиане православные, и обоих вскормила нас Россия. Смерть недругам от моего меча! И твой топор, навыкший рубить коровьи туши, пусть теперь потрудится в бою.

Несмотря на господствующий в обществе разрушительный цинизм и вопреки ему, Сергей Павлович сумел сохранить уважение к преданиям старины и отеческим гробам и ни в коем случае не позволил бы себе прервать беседу двух дивных героев ни дерзким словом, ни – тем более – предерзким поступком.

Осквернить Лобное место? Помилуй Бог, там все-таки кровь лилась. С месяц же всего тому назад на ступенях овеянного страшной славой места пыток и казней поздним вечером, а скорее, уже ночью с другом Макарцевым пили за упокой души всех, кому палач отрубил здесь голову. Приблизившемуся к ним с предложением немедля убираться отсюда подобру-поздорову лейтенанту милиции Макарцев со слезами сказал: «Ты представляешь, лейтенант?! Р-р-аз – и башка с плеч. И покатилась. И глаза у нее еще открыты, но уже не видят». Нет, нет. Лобное место – место святое. Ужели тогда он замыслил посягнуть на Покровский собор, более известный как храм Василия Блаженного? Солнце падало за Москва-реку, и сам собор со стороны Красной площади уже погрузился в вечернюю тень, но зато хорошо были видны его прихотливые азиатские маковки: одна сине-зелено-белая, другая словно бы перевитая и изукрашенная наподобие чалмы богатого мусульманина, третья будто покрытая цветной черепицей. К потемневшему небу выше всех поднялась золотая. Умиляясь этакой красоте, Сергей Павлович с возмущением опроверг гнусное предположение. Напрасно, господа, вы принимаете Боголюбова за Кагановича! Однако какова в таком случае была его цель? Уж не Спасская ли башня, из-под которой то и дело вылетали черные лимузины? Нет, не она. И не только потому, что в ее вратах постоянно толклись переодетые милиционерами сотрудники тайной полиции. В конце концов, доктор Боголюбов был не из робкого десятка и, решившись, мог запросто приблизиться к Спасской башне, дабы совершить задуманное. Нет, други, нет.

Ни в чем пред ним не виновата башня.

По брусчатке Красной площади тихими шагами Сергей Павлович крался к мавзолею. Временами он останавливался и, соблюдая запомнившиеся ему из шпионских романов правила конспирации, изображал из себя праздного зеваку, для чего вертел головой и приставлял к глазам сложенную карнизиком ладонь. Но приближался неотвратимо. Несколько затрудняли его продвижение туристы, гурьбой высыпавшие на площадь и в ожидании смены караула толпившиеся напротив мавзолея. Сергей Павлович, не дрогнув, пошел прямо на них.

– Bitte, bitte, – заулыбались они, – mein Herr… So ein merkwürdiger typ. Russisches Gesicht. Er scheint betrunken zu sein. In diesem Land trinken alle. An ihrer Stelle würde ich auch trinken[1].

– Вы поняли, немцы, зачем я иду? – грозно обратился он ко всем сразу, одновременно отстраняя вставшего на его пути дородного господина в тирольской шляпке с перышком и видеокамерой в руках.

– O, ja, ja![2] – дружелюбно закивали они.

– Ja, ja, – передразнил он, безо всякого, впрочем, недоброго чувства, а скорее от неловкости, которая неминуемо охватывает советского человека, вдруг оказавшегося в чуждой ему языковой среде.

Не обучен, черт подери. А надо бы им сказать, что он, врач «Скорой помощи» Боголюбов Сергей Павлович, сын растоптанного жизнью отца и внук убитого властью деда-священника, явился сюда для сведения исторических и нравственных счетов. И что там, в этой испохабившей площадь пирамидке, лежат человекообразные останки всех нас погубившего злодея.

– Фараон! – воскликнул Сергей Павлович, ожидая немедленной и единодушной поддержки со стороны немцев. Те, однако, промолчали. Что ж, разве не знают они ничего о наших фараонах?!

– Ja, ja, – предварительно оглядевшись, согласился с доктором Боголюбовым самый молодой из них, лет, наверное, пятидесяти, – das ist richtig. Faraon[3].

А способны ли вы понять, немцы, для чего они набальзамировали его труп и положили в гроб из пуленепробиваемого стекла? Я вам объясню. Тут все непросто. Знаете ли вы, например, каких бешеных денег стóит сохранение мумии злодея в более или менее пристойном виде? Вы, немцы, не дали бы на эту затею ни гроша, ни пфеннига, и были бы бесконечно правы. Заслышав знакомое слово: «пфенниг», немцы насторожились и поскучнели.

– Да вы не бойтесь, – с горьким достоинством молвил Сергей Павлович. – Хотя мое Отечество с некоторых пор пошло по миру, лично я у вас просить никогда не буду. Nein! – И он даже рукой взмахнул в подтверждении своего нерушимого «нет», чем напугал вдруг оказавшуюся перед ним старушку с белыми буклями. Она отшатнулась. – Entschuldigen Sie, bitte, meine gnedige Frau![4] – воскликнул Сергей Павлович, страшно удивив своими познаниями немцев, но еще больше – себя. Бог знает, откуда всплыла в нем немецкая речь.

Не в деньгах, однако, дело.

Как ваш Гитлер вылез из преисподней («Hitler», – кивнул господин в тирольской шляпке, украдкой снимая Сергея Павловича видеокамерой), так и тот, чья мумия здесь лежит, послан к нам дьяволом. Дьявол, понимаете? Черт, не помню, как по-немецки дьявол. Ну черт, если хотите. Teufel.

– Teufel?! – с выражением глубочайшего изумления на милом, с округлыми румяными щечками-яблочками лице спросила старушка. – O, mein Gott! – И, переложив сумочку из правой руки в левую, она перекрестилась, но явно не по-нашему: всей ладонью и слева направо.

Кстати говоря, совершенно напрасно Гитлера отождествляют исключительно с немецким народом. Немец по крови, вернее же – австриец, а по недавно распространившимся сведениям еще и с изрядной примесью крови того народа, который он обрек на уничтожение, он принадлежит всем: немцам, русским, французам, англичанам и даже китайцам. Дьявол для всех – и Гитлер для всех. Его недаром многие любят, особенно в России.

Однако спросим себя со всей серьезностью, подобающей месту, времени и чрезвычайным обстоятельствам, которые.

Нет.

В которых.

Нет.

Несмотря на которые каждый должен исполнить свой долг.

Итак: разве не стало величайшим благом для вас, немцев, исчезновение физической оболочки командированного дьяволом на землю Адольфа? Отсутствие каких бы то ни было материальных следов его пребывания в вашей истории? Его могилы с надгробием и скульптурным изображением – во весь рост или хотя бы по пояс? Усыпальницы, где бы он покоился со скрещенными руками и мирно закрытыми глазами? Тропы к месту его погребения, которую рано или поздно протоптали бы безумцы всего мира, чтобы вопить ему «хайль»? Огонь его пожрал. И слава всеблагому Промыслу, позаботившемуся о вашем, немцы, покое! Ибо так же, как в мощах святых почивает любящий их Бог, так и в мерзких костях посланцев преисподней храпит, смердит и гадит их отец, наставник и хозяин. Сергею Павловичу стало невыразимо грустно.

– Вам, немцы, в конце концов повезло, и вы живете как люди. А мы – нет, хотя мы вас победили. И все из-за чего? Из-за кого?! А вот, – указал он на мавзолей, – он нас травит. Он помер, но дело его живет. И я, – продолжал Сергей Павлович, – выполняя долг… завещанный мне… по чести и по совести… Их всех проклинаю, а на него плюю.

Далековато было до мавзолея. Однако глубокий вдох и последовавший непосредственно за ним резкий выдох, сложенные в дальнобойную трубочку губы и стремительное движение вперед предварительно несколько откинутой головы сделали свое дело, и плевок Сергея Павловича после долгого полета осквернил гранитные ступени.

По ним же всходили несметные толпы, дабы утешить сердце зрелищем навечно оставшегося с ними кумира.

После чего, сказав немцам на их родном языке «Aufwiederse-hen», Сергей Павлович двинулся в сторону Александровского сада, намереваясь немного согреться у Вечного огня и затем некоторое время провести на лавочке в размышлениях о минувшем дне.

За его спиной живо обсуждали совершенный им поступок.

Среди немцев не было единодушия.

– Russische Schwein[5], – с ненавистью выдохнул тайно снимавший Сергея Павловича господин в тирольской шляпе.

– Warum?! Er protestirte! Er hat recht![6] – возразил ему самый молодой – лет пятидесяти – из немецких туристов.

Старушка с белыми буклями и румяными щечками скорбно покачала головой:

– Der Arme! Er so ist einsam und unglücklish[7].

10

Некоторому событию стал доктор Боголюбов невольным свидетелем, когда в Александровском саду, постояв у Вечного огня и совершенно возле него не согревшись, он присел на скамейку, наглухо застегнул молнию на куртке, поднял воротник и поглубже засунул руки в карманы.

Состояние: легкий озноб, подташнивание, тоска. Угнетали душу сивушные масла.

Темно, тихо и пусто было в саду. Лишь со скамейки напротив раздавались вздохи целующейся там парочки. Не только с завистью одинокого человека, но также и с чувством безнадежно остывающей плоти внимал им Сергей Павлович.

Однако желал ли он присутствия рядом с собой существа женского, разумеется, пола и не старше тридцати – тридцати пяти лет? Людмилы Донатовны, к примеру, хотя ей, помнится, исполнилось тридцать шесть? Или первой, законной своей жены, венчавшей бурными рыданиями каждое удачное завершение супружеского соития? Или, может быть, на плечо какой-нибудь другой подруге хотел бы он положить обремененную заботами голову? И вместе, в тихом содружестве и счастливой печали, сквозь нависшие над ними голые ветви соседних лип глядеть в мрачное небо с перебегающими по нему зарницами московских огней?

Да, если бы рядом с ним сию же минуту оказалась Аня. И как тогда, в «Ключах», завидев скользящий в темной высоте красноватый огонек, пусть бы она спросила у Сергея Павловича: «Что это? Звезда?» – «Спутник», – ответил бы он ей и бережно поцеловал бы в холодные нежные губы.

Им помешали прозвучавшие рядом голоса. На покинутую парочкой скамейку напротив сели двое – один с непокрытой седой головой, другой в кепке и в пальто с черным бархатным воротником.

– Я страдаю, – заметно картавя, говорил тот, что в кепке. – Я ст’адаю. Я хочу уйти, но он, – и в его голосе Сергею Павловичу почудилась дрожь подобострастия и ужаса, – не пускает меня. Не дает мне г’асчета. Я гово’ю: отпусти, а он хохочет и мне в лицо тычет подписанный мною когда-то контг’акт.

– Однако никто тебя тогда не понуждал подписывать проклятую бумагу, – тихо заметил его спутник.

– Ты п’ав, никто меня не пг’инуждал! Но он мне все – ты понимаешь?! – все пг’едложил! Я даже в мечтах моих не мог вообг’азить… Власть безг’аничная – ты понимаешь?

– Я понимаю, – скорбно отозвался старик.

– Где тебе понять! – вскричал картавый человек и взмахнул сорванной с головы и зажатой в кулак кепкой. Блеснула в темноте его лысина. – Он мне сказал: власть над Г’оссией, а потом и над всем миг’ом! И не пг’осто власть г’ади власти, а г’ади г’ождения нового мира. Для людишек. Пусть поживут на земле в свое ск’омное удовольствие. Немецкий идеал: миловидная фг’ау, послушные детки, умег’енная сытость, кг’ужка пива и г’юмка водки по выходным. Зг’елища. Кино. Важнейшее, между пг’очим, из искусств! И, г’азумеется, никакого Бога. Он на этом стоял бесповог’отно! И это не я пг’идумал, я тебе клянусь, это он меня научил, что всякий боженька есть тг’уположство. Я не хотел!

– Мерзость, – отчетливо выговорил старик.

– Но я пг’авду тебе говог’ю, я сначала ничего подобного не хотел! Я видел – наг’оду Бог надоел… Не вздыхай. Я вовсе не хочу пг’ичинить тебе боль, унизить или оског’бить. Если тебе угодно, я изменю саму постановку вопг’оса: быть может, не Бог надоел, а цег’ковь… попы… Ты ведь не будешь отг’ицать. Цег’ковь как институт свое отжила. И мы…

– Мы?

– Ты ловишь меня на слове, но я не хочу лгать и подтвег’ждаю: мы. Он и я. Мы г’ешили цег’ковь убг’ать. Вообще. В пг’инципе. Окончательно и бесповог’отно. Пг’ичем всякую – пг’авославную, католическую, евг’ейскую… В новом миг’е она не нужна новому человеку. Однако он – пг’ости за невольный каламбуг’ – он дьявольски умен! Он дал гигантскую мысль: вместо Бога, цег’кви и прочей, как он выг’азился, билибег’ды, внушить людишкам идею устг’ойства земного счастья. Цаг’ства изобилия. Все для всех. Все г’авны. Человек человеку – дг’уг, товаг’ищ и бг’ат. О да, я не спог’ю, тут имеет место небольшой плагиат из вашего главного сочинения, но у кого поднимется г’ука бг’осить в нас камень? Кто нас осудит? Благо наг’ода – и без потустог_онности. Без жалких вздохов о будущей жизни. Без глупостей в г’оде того, что сейчас на земле тяжко, а вот на небе будет г’ай. Он этого тег’петь не может. Желаете в г’ай – устг’аивайте на земле! И такая, знаешь ли, тонкая иг’ония, совег’шенно в его духе, людишкам, впг’очем, абсолютно недоступная, иначе бы они нас отвег’гли. Земной г’ай – это, обг’азно говог’я, клок сена пег’ед мог’дой осла, заманчивый и недостижимый. Осел надеется, вожделеет, истекает слюной – и бежит, стучит копытцами, тащит на своем хг’ебте тяжеленный гг’уз. Он вег’ит – обрати внимание на ког’енное изменение пг’едмета вег’ы – что еще немного, и ему в конце концов удастся сожг’ать сено. Что еще чуть-чуть – и он, вполне живой, будет в г’аю. Г’усский наг’од в этом смысле оказался замечательным ослом.

– Ты мне зачем все это рассказываешь? – в слабом голосе старика Сергей Павлович уловил гневные нотки. – Ваша затея давным-давно ни для кого уже не секрет. Твой хозяин, может, и не дурак, но лжец и отец лжи. Он и тебя обманул. Ведь он тебе что обещал? Молчишь? А я скажу: не только власть беспредельную, но и жизнь долгую. У вас с ним в договоре обозначено, что ты живешь девяносто девять лет. Ты этот срок у него вытребовал, а он смеялся и говорил, что ты хочешь быть коммунистическим Мафусаилом. Помнишь? А сколько ты прожил?

– Пятьдесят четыг’е.

– Надул он тебя на сорок пять годков! Каково?

– Он говог’ит, – угрюмо молвил картавый, – что дал мне бессмег’тие.

– Сохрани Бог от такого бессмертия! Выставил всем напоказ, как куклу.

– И ты лежал.

– Совсем у тебя совесть истлела, – вздохнул старик. – Сравнил. Меня в моем гробу кто-нибудь видел? Мой покой кто-нибудь тревожил? До той поры, пока твои комиссары не явились… И какое же, я тебе скажу, скверное дело ты тогда затеял – наши гробы разорять!

– Он велел, – нехотя ответил старику его собеседник, поднял воротник пальто и надел кепку. – Холодно. И здесь холодно, а у меня вообще ледник. До костей пг’обиг’ает.

– А теплее тебе нельзя – протухнешь.

– Это все он, – озлобился картавый. – Сам, как лед, и других заставляет…

– Ну вот. И в жизни ты его был раб и его рабом остался и после. Послушай же ты меня в конце концов и перестань искать для себя оправданий. Ты сам себе скажи раз и навсегда: оправдания мне нет и быть не может. Ведь сколько ты крови пролил! Сколько людей погубил! Сколько храмов разорил! Какой там фараон! Какой Нерон! Ты у нас всех фараонов и всех Неронов своими злодействами превзошел!

Старик застонал.

– Не я это! Он!

– А не надо было ему в услужение наниматься! И еще сравниваешь, и мне говоришь, что и ты-де в мощах лежал. Я-то в чéстных останках и по сей день в Боге моем пребываю, а тебя, глянь, в заморозке, как рыбу какую или кусок мяса, держат…

Картавый человек вдруг сполз со скамейки и пал перед стариком на колени.

– Умоляю! Меня кошмаг’ы замучили. И толпа нескончаемая мимо идет. Чучело мое им выставили, и они пялятся. И я слышу, слышу, слышу, – будто в бреду, говорил он, – как они шепчут… Дедушка лежит! Г’одной наш! Учитель! Если бы он был жив! О, глупые, мелкие, жалкие людишки, вы меня замучили! Я тебя умоляю, – продолжал он, подползая к старику и припадая к его ногам, – поговори там… ну, ты знаешь… Попг’оси, чтобы меня избавили от него! Чтобы я мог, наконец, уйти!

И с тревожно перестукнувшим сердцем Сергей Павлович услышал непреклонный ответ:

– Еще не время.

Он встал и поплелся к станции метро «Библиотека имени Ленина».

Глава вторая