Там, где престол сатаны. Том 2 — страница 7 из 9

Завещание

Глава перваяВ одну и ту же воду…

1

Давным-давно Сергей Павлович Боголюбов не покидал отчего (в самом прямом смысле) дома и не отправлялся в неведомые края, тем более с целью наиважнейшей и, если желаете, тайной, и даже, может быть, сопряженной с опасностью, что, принимая во внимание обычаи и нравы учреждения Николая Ивановича, а также исполненные презрения и ненависти взгляды, которыми во время последней встречи он одаривал внучатого племянника, вовсе не было одной лишь игрой воспаленного воображения. Но подчинимся року. Кто плел нить, тот знает ее длину. С другой стороны, нельзя же, в самом деле, столь опрометчиво ставить себя в один ряд с всякими Ахиллами, Гераклами, Агамемнонами и прочими, чьи имена безо всякой для нас практической пользы сохранила история. Древние греки, не пикнув, предавали себя во власть какой-нибудь Мойры, или Парки, или как там ее еще… Айсы. Делайте со мной, что задумали. Я ваш. Нет, греки, за четыре тысячи лет мы поднялись ступенью выше и глаголем: на все воля Создавшего нас – и рождение наше не токмо благодаря семени отца и лону матери, но и незримому присутствию Святого Духа, в миг совокупления благословляющего новую жизнь, и сама жизнь, в продолжение каковой ни единый волосок не имеет права упасть с нашей головы без соизволения Небесного Отца, так, по крайней мере, нам сказано: и тем, кто с шевелюрой, и тем, кто лыс, будто яйцо, проходит под неусыпным наблюдением Всевидящего Ока, и кончина наша, желательно безболезненная, непостыдная и мирная, хотя доктору ли Боголюбову не знать, с какими ужасающими страданиями подчас она бывает сопряжена, также совершается исключительно после приговора, принятого Судией всех, но в крошечном пространстве времени от первого крика до последнего вздоха мы все-таки наделены свободой и вольны поступать либо как любящие истину и Господа дети, либо как человекообразные обезьяны, повинующиеся исключительно собственным инстинктам. А посему – отставим предопределение. Освобожденный от власти рока человек по собственной воле и чувству долга следует в Красноозерск, прибывает туда в четыре пятьдесят утра и, дождавшись первого автобуса, отправляется в град Сотников, где взошел, расцвел и был убит революционными заморозками иерейский род Боголюбовых. «Вокзал, несгораемый ящик…» – твердил про себя вдруг всплывшую строчку Сергей Павлович, пробираясь через зал ожидания, битком набитый галдящим, спящим, жующим и кормящим своих детенышей народом. Его поезд уходил через пять минут. Он наступил на чью-то ногу, споткнулся о чемодан и едва не рухнул на молоденькую цыганку в цветастой шали, чьи маленькие смуглые груди жадно сосали два крупных младенца в грязных чепчиках. Младая Земфира, прости и прощай. И вовсе не ящик, а Ноев ковчег, пропахший потом, тоской ожидания и запахом дрянных сосисок, кипящих в кастрюле на буфетной стойке.

Он вылетел на перрон, глянул налево, посмотрел направо и, увидев перед пятым путем табло с бледными цифрами 6 и 3, со всех ног бросился к своему поезду. «До отправления поезда шестьдесят три осталась одна минута», – прогремело над ним, но Сергей Павлович уже подбежал к седьмому вагону, протянул тучной проводнице билет, по трем железным ступеням поднялся в тамбур и перевел дух. Поехали. Лежа на верхней полке и краем уха ловя быстрый шепоток и звуки поцелуев молодой пары внизу, он представлял себе поезд, с утробным ревом и сухим перестуком колес несущийся по шарообразному телу Земли, саму Землю, тяжко нагруженную несметными человеческими толпами, огромными городами, грохочущими заводами и медленно плывущую вкруг Солнца, непроглядную бездну Космоса и мерцающую где-то в отдаленнейшей его глубине ослепительно-яркую точку, указывающую на присутствие Бога, предвечного, непостижимого и всемогущего, Создателя Вселенной и Движителя неустанного хоровода планет, звезд, судеб, рождений и смертей. И к Нему, Устроителю жизни, из глубины души воззвал Сергей Павлович и молил послать ему в провожатые ангела, который, как Товию, благополучно привел бы его к заветной цели, а затем столь же благополучно и мирно проводил бы его домой, дабы он мог испросить прощения у своей возлюбленной и вместе с ней насладиться радостями счастливого супружества.

– Ну, Жор… не надо… там человек… неудобно, – сквозь стуки, шумы и скрипы бегущего поезда услышал он слабый женский голос, которому отвечал голос мужской, молодой, настойчивый и страстный:

– Да он спит мертвым сном… Я погляжу.

Сергей Павлович поспешно натянул на голову простыню.

– Товарищ! – позвали его.

Он молчал.

– Эй… товарищ! – окликнули его снова.

Он задышал громко и ровно и повернулся на правый бок, лицом к стенке.

– Спит без задних ног… Я говорил… Валечка… – против воли прислушивался Сергей Павлович, ожидая неизбежной развязки, каковая немного погодя и наступила, выразившись в тихом протяжном стоне, явственно прозвучавшем во вдруг наступившей тишине.

Поезд встал. Доктор Боголюбов яростно ткнул кулаком в тощую подушку. Падение нравов удручающее. Слыханное ли дело – предаваться любовным утехам в купе, имея над собой совершенно лишнего в подобных случаях спутника, соглядатая и слушателя? Положим, они уверены, что он спит. Но что это меняет? Где скромность, привитая взыскательным воспитанием? Стыдливость, побуждающая человека воздерживаться от непристойных жестов, дерзких слов и оскорбляющих общественную нравственность поступков? Неужто образцом для подражания станет житель глиняной бочки Диоген, у всех на глазах занимавшийся рукоблудием и при этом приговаривавший: «Вот кабы и голод можно было утолить, потирая живот»?

Сон не шел. Сергей Павлович резко повернулся на другой бок – лицом в темноту, едва рассеивающуюся от мимолетного слабого света убегающих назад станций. Может ли он ответить на прямой как штык вопрос: а что, собственно, все это значит? Помилуй Бог, для чего было ему кричать Ане, что она предала его? Пес бешеный. Мир гадок, подл и грязен – но при чем здесь она, его любовь и его единственная надежда в этой жизни? Анечка! Ему стало жарко. Не вагон, а душегубка. Он откинул простыню, повернулся на спину и прошептал, обращаясь к Создателю: «Вот я, Господи. Не утаи от меня, что хочешь сделать. Будет ли разлука с желанной моей темна и долга, будто зимняя ночь? Или возвратишь меня к ней, и обниму ее, и она вновь откроет мне себя, и мы станем с ней одной плотью, как заповедал Ты Адаму и Еве и всякому верному мужу честной жены? Он без нее, она без него – да как ему жить дальше с пересохшим от беспрестанной тоски сердцем?»

Голова горела. Для чего он мается без сна на верхней полке скрипучего вагона, едет неведомо куда и, правду говоря, неведомо зачем? Завещание? А кто сказал, что Петр Иванович схоронил его в Сангарском монастыре, в келье, где доживал свои дни замученный незваными гостями старик? Положим: будет искать и обрящет. Найдет пожелтевший лист бумаги с выцветшими строчками. А дальше что? Писано Завещание не для Сергея Павловича Боголюбова и узкого круга близких ему людей и не для того, чтобы оно разошлось исключительно по прокуренным кухням и стало предметом сколь жарких, столь и бесплодных прений, а для вразумления всего народа и архипастырского напоминания ему о Христе, истине и подобающих Церкви незапятнанных ризах. Одно, стало быть, ему остается: кинуться в море гласности и плыть по нему без руля и ветрил. Вот башня, иглой прокалывающая облака, каковую ненавистники перемен уподобляют шприцу с наркотиками, дурманящими сознание и нравственное чувство богоизбранного народа. Окститесь, братья! Не так страшно то зло, что извне, как то, что вместо царства Божьего внутри нас есть.

Вошел, робея, с бесценным документом в папином портфеле. Сизый туман перед ним клубился. С тихим шорохом летали бумажные страницы, выплыла, легкомысленно подмигнула Сергею Павловичу и исчезла всему народу известная телеведущая, и где-то вдалеке прозвучала бодрая музыка, оповещающая о начале программы «Время».

«Свет!» – приказал голос сверху, и доктор Боголюбов увидел первого сотрудника, развязного молодого человека с американской сигаретой во рту и слезящимся от ее дыма правым выпуклым карим глазом. Несколько позже он заметил женщину лет более чем средних, с крашеными волосами и сетью красных прожилочек на щеках, выдававших ее несчастное пристрастие, и невзрачного мужичка с мутным взглядом. Именно он, однако, протянул Сергею Павловичу маленькую руку и важно представился: «Кокотин. Старший редактор». Развязный молодой человек хмыкнул и небрежно спросил, тыча вынутой изо рта сигаретой в потрепанный папин портфель: «И что там у вас?» – «Какой-нибудь интересненький сюжетец, я чувствую», – проворковала дама, вытаскивая из сумочки зеркальце и взыскующе вглядываясь в него. Отражение не принесло утешения. Она уязвленно вздохнула. Кратко и ясно Сергей Павлович изложил суть дела. То есть: было в свое время написано, а им, доктором Боголюбовым, найдено тайное Завещание патриарха Тихона, которым всякий клирик или епископ, получивший сан при содействии власти, низвергается в простого мирянина, а все совершенные им священнодействия, как то: крещения, венчания, поставления в диаконский и священнический чин, пострижения в монахи, епископские хиротонии, объявляются безблагодатными, не имеющими силы и недействительными. Он умолк.

Поезд рванул и понесся с новой силой, стуча колесами и оглашая ночь долгим тоскливым воем.

«Кирдык патриархии, – после недолгой, но глубокой тишины первым высказался молодой человек. – То-то попы взбеленятся!» – «Я как чувствовала», – грустно призналась дама, бросая прощальный взор в зеркальце и, должно быть, ругая его про себя мерзким стеклом. «Стоп, стоп, стоп, – поднялся и вышел из-за стола невзрачный мужичок, обутый, как оказалось, в новенькие желтые сандалии. – Это как же так прикажете понимать, дорогой товарищ? Государство идет на сближение с православной церковью – раз. – Он загнул палец правой руки и предъявил ставшую четырехпалой ладонь доктору Боголюбову. – На высшем уровне отпраздновали тысячелетие крещения Руси – два. Митрополиты в Верховном Совете… когда это было? – три. Телевидение для деятелей религии – четыре. Возвращают храмы – пять. – И он потряс крепко сжатым кулачком. – А вы, значит, хотите через всесоюзный экран внести в общество раздор и сумятицу мыслей. Смуту, одним словом. Не надо! – Мутный его взгляд прояснился и блеснул голубой жестью. – Какое такое завещание? Кто нам подтвердит его подлинность? А как он в руки вам попал, тайный ваш документик? В архиве раскопали? Справочку извольте. В частном собрании? Укажите. А-а… не можете! – Он вдруг выхватил из рук Сергей Павловича портфель, извлек Завещание и со словами: «Вредный вздор и злая чепуха» порвал его в клочья. – Подделка, я установил». – «Ну, Кокотин, ты даешь», – пробормотал молодой человек, лениво потягиваясь и водружая ноги на стол. «Товарищ с виду такой симпатичный, – заметила дама. – Я думала о сотрудничестве. Мне очень жаль, поверьте». «Да как вы посмели! – Сергей Павлович задыхался. – Как у вас рука поднялась! Оно кровью оплачено, это Завещание!» Он нагнулся, чтобы подобрать с пола драгоценные обрывки и потом попытаться сложить и склеить их в единое целое, но свет погас, и все исчезло в накрывшем и комнату, и саму башню кромешном мраке. Зато явственно слышен был голос старшего редактора Кокотина, повторявшего как автомат: «Подделка! Подделка! Подделка!» – «По башке ему за это, по башке!» – выступил вдруг из тьмы человек с белым пятном вместо лица, но с угрожающе воздетым топором.

– А?! Что?! – испуганно вскинулся Сергей Павлович. Бешено стучало сердце – будто бы одним махом он поднялся на седьмой этаж, к дверям папиной квартирки. За окном рассветало. В ранних утренних сумерках он увидел серые избы какой-то деревеньки, покосившийся коровник, колодец, разбитую сенокосилку, столб с фонарем, светящим бледным желтым светом, будку путевого обходчика, на крыльце которой с флажком в руке стоял, зевая, мужик в белых подштанниках, темную полосу леса вдали, поле… Поезд сбавил ход. Медленно потянулись огороженные низким штакетником двухэтажные дома, подобие улицы вдоль них, башенка водонапорной колонки, укрытый навесом маленький рынок с опрокинутой бутылкой на длинном дощатом прилавке, магазин с решетками на окнах и одиноко стоящий благородного вида особняк с двумя колоннами при входе. Лениво вращая педали, ехал на велосипеде человек в резиновых сапогах, сером брезентовом дождевике и с удочкой, выдававшей причину его раннего пробуждения.

– Восьмое место! – грохнув дверью, сипло прокричала проводница. – Красноозерск! Стоянка одна минута!

Уже без осуждения, а всего лишь с чувством легкой зависти глянув на спящую молодым крепким сном парочку, Сергей Павлович покинул купе, спустился на платформу, закурил и вдумчивым взором осмотрел открывшуюся ему картину. Здание станции было перед ним, с дверью на замке и скамейкой возле нее, на которой лежал, прикрыв лицо кепкой, то ли ожидающий своего поезда путник, то ли подгулявший местный житель. Часы висели над дверью, невпопад показывающие полдень или полночь. Крадучись, вышла из-за угла кошка с отвисшим брюхом и уселась напротив, устремив на Сергея Павловича всепонимающий взгляд мерцающих изумрудных глаз.

– Кис-кис, – равнодушно позвал он, вспомнил Грету и заскорбел.

Куда притащился? Зачем? Неужто этой полумертвой России предназначено составленное почти семь десятилетий назад Завещание, которое он, Бог даст, найдет в Сангарском монастыре? Кого оно пробудит? Чью душу обожжет? Кого заставит задуматься о Христе, который один есть Путь, Истина и Жизнь? Кто, прочитав его, воскликнет: возлюблю правду и возненавижу беззаконие?!

Подобно бегуну на длинную дистанцию, который в считанных метрах от финиша вдруг ощущает свинцовую тяжесть в ногах, Сергей Павлович с превеликим трудом двинулся на привокзальную площадь. Испарина выступила на лбу. Он отшвырнул папиросу. Налицо упадок сил, вызванный как истощением нервной системы (назовем среди неоспоримых для любого консилиума причин горячий ком из любви, горечи и ненависти, денно и нощно угнетающий сердце после подвала страшного дома на Лубянке, неотвязное преследование топтунов и ужас разрыва с Аней), так и беспощадным отношением к собственной и, увы, немолодой плоти, то бишь: отсутствие какого бы то ни было отдыха, плохое питание, тяжелая бессонница или короткий сон с частыми пробуждениями и бредом, вроде погрузившейся в непроглядный мрак Останкинской башни, старшего редактора в желтых сандалиях, с упоением рвавшего бесценный документ, и появившегося под занавес жуткого человека с топором. Некогда белый, а теперь изрядно потемневший и постаревший Ильич указывал на чахлый скверик с вытоптанной травой и выкрашенный в голубой цвет ларек, лживо обещавший напоить страждущих соками и водами. Сергей Павлович сглотнул слюну, побрел дальше и минут через пять оказался у автобусной остановки, обозначенной бетонным столбом и табличкой на нем. Когда-то… когда?! давным-давно, на заре его новой жизни, после болота и белого старичка, сказавшего ему про дверь, которую надлежит найти и открыть, он точно так же поджидал автобус, как вдруг услышал позади себя голос Ани. «Уезжаете?» – спросила она. Дорого бы он дал за то, чтобы она и сейчас оказалась с ним рядом и смотрела на него чистым, мягким, любящим взором темных глаз, а он ловил бы в них свое ускользающее отражение и едва прикасался бы губами к маленькой родинке на ее левой щеке. Мучительное, горькое, страстное чувство охватило его. Было бы, наверное, чуть легче, если бы он не познал ее как муж; если бы не изведал ее ночных объятий, если бы всем естеством своим не помнил сладостного вкуса ее поцелуев и дрожи, вдруг сотрясавшей ее тело. Однажды слезы блеснули на ее ресницах. Он спросил (о, тупое мужское самолюбие!): «Тебе плохо было со мной?» – «Что ты, Сереженька! – уткнувшись ему в ложбинку между ключицей и шеей, прошептала она. – Я так счастлива… так с тобой счастлива… что боюсь».

– У-у, – промычал он сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на двухэтажные, серые, отвратительного вида дома напротив, через шоссе. – Было дураку счастье, а он пустился за правдой.

Становилось все светлее. За его спиной над темно-зелеными вершинами елей показался бледно-розовый краешек солнца. Гасли звезды на подернутом рассветной дымкой небе; прозрачней и прозрачней делался серп месяца, пока, наконец, как рукой со стекла, его не стерло наплывшее белое облачко. Громыхая на выбоинах, проехали два тяжело груженых КамАЗа; «жигуленок-копейка» резво покатил в ту самую сторону, где на берегу Покши стоял град Сотников, а неподалеку – Сангарский монастырь, в одной из келий которого ожидало своего часа брошенное Патриархом в реку времен его последнее слово к народу и Церкви. Тридцать минут оставалось еще до первого автобуса, и Сергей Павлович перебрался через кювет, отошел на несколько шагов и лег в высокую некошеную траву, пристроив под голову сумку. В густых зарослях сверкали капельки ночной росы, сладко пахло цветущим зверобоем. Чуть далее сквозь зелень разнотравья видны были нежно-фиолетовые цветы душицы. Прогудел шмель; трудяга-муравей успел забраться на шею Сергея Павловича, прикидывая, должно быть, сколько надо вызвать в подмогу собратьев, чтобы утащить это огромное бревно.

– И не пытайся, – сказал ему доктор Боголюбов и, осторожно прихватив двумя пальцами, отпустил на волю.

Высоко над ним простерлась наливающаяся синевой небесная ширь. До медленного головокружения глядя в нее, он вдруг испытал небывалый прежде прилив восторга, благоговения и счастья перед лицом неведомой и великой мощи, с неописуемой щедростью сотворившей все это: и траву, едва слышно шелестевшую вокруг, и шмеля с его мохнатым, ярко-коричневым, крепко сбитым тельцем, и крошечного муравья с большой головой и цепкими лапками, и душицу, благодетельствующую человеку милым обликом и упоительным запахом, и облако, похожее на девичью головку, и кукушку, где-то в лесу с хрустальной печалью принявшуюся отсчитывать отпущенные доктору Боголюбову сроки. Поначалу он вострил слух и с жадной тревогой внимал ее голосу, но затем, увлеченный пленительным зрелищем кочующих по синей глади облаков, отвлекся, сбился и, в конце концов, усмехнулся своему желанию выведать у лесной весталки тайну положенного ему предела жизни. Прах ты, и в прах обратишься – так утешил он себя. И странно: куда девалось обыкновенно овладевавшее им при мысли о неизбежном конце томительное, тревожное, скорбное чувство? Где в нем страх перед отверстой могилой? Перед тем неведомым, что ожидает его за гробом? Где мучительные сомнения в последнем утверждении Символа веры с его победно-грозным чаянием воскресения мертвых и жизни будущего века? Где скребущее сердце недоверие к провозглашенной в Евангелии благой вести и холодное ее уподобление золотому сну, который облегчает человеку погружение в небытие? Вопрос всех вопросов: увидит ли он ее, когда она явится перед ним во всей своей ледяной прелести или в отталкивающем уродстве? Услышит ли обращенный к нему ее ласкающий шепот или она рыкнет на него, аки изголодавшийся зверь? Ибо она ненасытна.

Лежа в густой траве и глядя в распростертую над ним синюю высь, он шептал – и самому себе, и ей, посланнице тьмы, неумолимой разлучнице, безжалостной похитительнице, милосердной избавительнице, и Тому, Кто сотворил и его, и муравья, и зеленую былинку с пушистой жемчужно-серой метелкой наверху и Кто положил человеку сначала родиться, а потом умереть, – что превращение тела в прах не означает конца жизни. Плоть уйдет в землю, сольется с ней, станет ее частью, законным достоянием травы и деревьев, чему пусть радуется всякий, кто хотел, но по разным причинам не успел послужить матери-природе. А душа освободится и улетит. Ее там ждут. И чем больше правды понесет она с собой, тем радостней будет от рождения назначенная ей встреча. И в счастье ли проживет он оставшиеся дни или уделом ему станет горестное одиночество – вовсе не этой мерой будет он исчислен и взвешен, а мерой правды, добра, сострадания и любви.

2

Вместе с ним в автобус сели еще трое: грузная старуха с обмотанной марлей корзиной, в которой копошились и пищали цыплята, небритый парень в надетом прямо на майку мятом пиджаке, и сухонький пребойкий старичок, с первых же минут принявшийся искать себе собеседника. Небогат, однако, был у него выбор. Парень сразу же пристроился спать, старуха в ответ на вопрос, купила она цыпляток или, напротив, везет продавать, мрачно буркнула: «Ну купила» и смежила морщинистые веки, отвергая всякую возможность дальнейшей беседы. А припавший к окну Сергей Павлович пристрастно выпытывал у леса (который, кстати, оказался всего лишь рощей, правда, довольно большой), потянувшихся полей, еще одной рощи, теперь уже сплошь березовой, сияющей зеленой листвой и нежной белизной стволов, деревни, на табличке перед которой он прочел название: Кротово, безымянной речушки с пологими, поросшими травой берегами, – чтó в этом мире, упрямо допытывался он, осталось от времен деда Петра Ивановича, что таит пусть мимолетный, но все-таки след его жизни и способно внезапной яркой вспышкой озарить темноту безвозвратно ушедших лет. Вот, к примеру, эта деревенька, Кротово – не доводилось ли Петру Ивановичу бывать здесь? И не сиживал ли он летними теплыми вечерами во-он под тем дубом, которому, должно быть, уже перевалило за сотню? И после чая со свежим вареньем или молока с пирожками, а может, рюмки-другой хлебного вина, его и монаси приемлют, белое же духовенство с какой стати будет лицемерно отвергать сию маленькую радость, изредка скрашивающую однообразие будней, глядя на усыпанное звездами небо, не предавался ли Петр Иванович тихим мечтаниям, что Господь, наконец, вонмет его и милой Аннушки молитвам и пошлет им дорогое чадо, сына возлюбленного, который, войдя в подобающий возраст, также предстанет перед престолом, дабы совершить Божественную литургию и приобщить православный народ Телом и Кровью Спасителя, а ему, старику, подарит кареглазого внука, забавника, добросердечного отрока и утешителя старости? И сын есть, сообщил деревенской околице Сергей Павлович, и внук – но далеко от яблони укатились эти яблоки. А главное – Петр Иванович погиб мученической смертью и неведомо, успел ли он прижать к своему сердцу вымоленного сыночка, который по достижении сознательных лет и по расчету холодного разума отрекся от родного отца. Ах, папа, папа. Несть числа беззакониям твоим. Не станем, однако, судить того, кто, по наблюдениям последнего времени, уязвил сердце покаянием и жестоко страдает от угрызений совести.

– Большая была деревня, – заметил словоохотливый старичок, устраиваясь рядом с Сергеем Павловичем и доброжелательно поглядывая на него светлыми глазками. – А теперь! – Он махнул рукой. – Три старухи, две собаки… Не все перемены во благо. Вы не против, что я к вам в соседи?

Доктор Боголюбов подвинулся к окну.

– Ради Бога, – вяло сказал он.

Старичок был очевидно некстати. Не в лад он был с настроением Сергея Павловича, который после пережитых им сомнений в необходимости предпринятой поездки и краткого упадка телесных сил теперь желал предаться углубленному созерцанию открывающихся ему видов земли его отцов и размышлениям об укреплении невидимых связей с ними, в частности, с дедом Петром Ивановичем, чья оставшаяся здесь навечно тень шаг в шаг следовала за доктором, едва тот сошел с поезда. Перед событием паломничества в град Сотников отступила неотвязно точившая Сергея Павловича мысль о Завещании и необходимости его тайных поисков в неведомом пока Сангарском монастыре. Град Сотников, а в нем уцелевший, быть может, боголюбовский дом и Никольская церковь, и Покша, и расположенный где-то не очень вдалеке монастырь Шатровский, место духовных подвигов любимого всем христианским миром старца Симеона, – все это заранее волновало Сергея Павловича и заставляло его думать о том, что он направился против потока времени и дерзко решил вступить в воду, в какую не единожды входили известные и неизвестные ему Боголюбовы.

– А сами вы, позвольте узнать, откуда будете? – не отлагая, принялся старичок плести свою паутину.

Сергей Павлович оторвался от окна, вздохнул и ответил, что из Москвы. Сообщение это вызвало у соседа не только радостное сияние приятного лица с чисто промытыми и, надо отметить, немногочисленными морщинами, седой бородкой и седыми же бровками над глазами, отнюдь не замутненными какой-нибудь катарактой, а, напротив, с возрастом или, вернее, вопреки ему сохранившими молодую ясность, но также и череду вопросов о столице, жизни проживающих в ней жителей и – главное – о намерениях вождей, которым с вершин власти должно быть все-таки видно плачевное состояние возлюбленного Отечества, величайшей в мире державы. Сергей Павлович отвечал сдержанно. Вожди, похоже, сами толком не знают, куда им рулить; Москва с каждым днем становится все отвратительней, а москвичи – все злее. Старичок покачал головой. Но социализм все-таки будем строить или кинемся в капитализм?! Доктор поморщился. Лично ему наплевать, как будет называться общественный строй, который в конце концов выберет Россия (или – скажем так – выберут для России) в качестве путеводной звезды. Хотелось бы, знаете ли, одного: жить по-человечески. Он подумал, взглянул на соседа и, решив, что славный дедушка менее всего напоминает сикофанта из ведомства Николая-Иуды, прибавил: и без вранья.

Глубокий вздох раздался ему в ответ. Совершенно справедливо. Ложь убивает жизнь. Гнилые идеи отравляют воздух. Некогда один человек спрашивал у другого: что есть истина? Сергей Павлович хотел было возразить, что из тех двоих человеком и человеком слабым и в своей слабости жестоким был лишь один, а второй был Сын Божий, но передумал. Провинциальный мыслитель. Пусть. Поставим иначе: что есть ложь? Доктор увидел перед собой наставительно поднятый чистенький указательный палец и вслед за тем услышал, что ложью следует именовать всякую превратную идею как в области общественно-политической, так и экономической, осуществление которой несет народу неисчислимые бедствия. Нужны примеры? Аргументы, так сказать, и факты? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Не нужны. На каждом шагу. И так все ясно. Сосед, однако, в данную минуту более всего на свете желал поделиться своими наблюдениями с попутчиком, чье лицо отображало благородные чувства и напряженную работу мысли. Заметна была также усталость, вполне понятная после проведенной в поезде бессонной ночи. Но для удобства общения и установления более коротких отношений необходимо было познакомиться. Маленькая ладонь потянулась к доктору. Нелепо беседовать с человеком, не зная его имени. Игнатий Тихонович Столяров, уроженец и житель Сотникова, учитель математики, шесть лет на пенсии, каковые годы всецело посвящены окончательной редакции, уточнениям и дополнениям прежде составленной им всего лишь вчерне летописи – сначала о племени, пришедшем на берега реки, севшем здесь и назвавшемся покшанами, а затем и о граде Сотникове от первого упоминания о нем до наших дней. Сотникову полтыщи с лишком лет. Не Москва и уж точно не Рим, но все-таки. Здешний Нестор. Игнатий Тихонович стеснительно улыбнулся. Вот как! Сергей Павлович пожал протянутую ему руку и, в свой черед, назвал себя.

Автобус тряхнуло на выбоине, и затихшие было в корзине цыплята запищали все разом.

– Тогда позвольте… – с некоторой даже торжественностью, откашлявшись, обратился Игнатий Тихонович, но доктор его вопрос предвосхитил.

– Иван Маркович Боголюбов – это прадед мой, Петр Иванович – дед… Они оба священники были.

– И не только они! – радостно подхватил Игнатий Тихонович. – Ваш, боголюбовский род, сколько я мог проследить, – сплошь иерейский. У меня записано семь колен Боголюбовых – от Петра, вашего дедушки, до… – Он замялся, хлопнул себя по лбу и, сказав: «Дай Бог памяти», все-таки вспомнил. – …до Авраамия, появляющегося в книге сотниковских домовладельцев в семнадцатом веке. Таким образом, – подвел Игнатий Тихонович предварительный итог, – вы продолжатель древнего и весьма почтенного рода.

Автобус снова основательно тряхнуло – на сей раз при переезде через заброшенную и густо поросшую кустарником и березами узкоколейку. Отвлекшись от боголюбовского родословного древа, сотниковский летописец указал на нее в качестве примера тех пагубных идей, принудительное, до крайней жестокости, осуществление которых он называл ложью и причиной неисчислимых страданий нашего народа. Кругом тут стояли леса, да какие! Мачтовые сосны до звезд доставали. Дубы вековые в три обхвата. А на полпути от Красноозерска до Сотникова начинались и широкой полосой шли верст на сорок в сторону востока смешанные леса с преобладанием ели. Красота неописуемая! Но чей-то взгляд мертвый упал на нее. Решили рубить. Что ж, лес на то и дан нам Создателем всего сущего, чтобы человек пользовался им себе во благо. Дом построить, стул сколотить, печь истопить… теперь вот и бумага: книги на ней печатать, газеты, хотя, подобно некрасовской Саше, горькими слезами можно плакать над красавицей-сосной, которая стоном отзывается на вонзающуюся в ее ствол пилу и с воплем почти человеческим рушится на землю, чтобы дать жизнь какой-нибудь «Правде»…

– Ну-ну, – остудил Сергей Павлович вдруг вспыхнувшее в старичке Игнатии Тихоновиче зеленое пламя. – Ведь не на бересте вы писали вашу летопись? Да и газеты сейчас… После некоторых даже руки можно не мыть. Не то, что раньше.

– Глубоко и горестно ваше заблуждение, – с торжественной печалью объявил Столяров. – Газеты, радио и третий враг, самый страшный, телевидение, – они вытравили из человека любовь к размышлению. Теперь он всякую минуту может высказать почерпнутое извне мнение, полагая, что изрекает свое. Он забыл, что мысль, – тут Игнатий Тихонович постучал себя согнутым пальчиком по лбу, – должна быть добыта неустанной деятельностью разума! Что она должна быть выстрадана! – И, будто принося клятву, он приложил ладонь к левой стороне груди. – И что стыдно, унизительно и гадко всю жизнь оставаться нерадивым учеником, у которого в потной руке зажата спасительница-шпаргалка!

Он наморщил лоб, словно собственным примером желая показать, что думает, страдает, мучается, ошибается, увлекается и остывает – все ради того, чтобы произнести свое, незаемное суждение над минувшим и настоящим и на основании опыта прожитых лет где в самых общих, а где и в подробных чертах обрисовать подступающее будущее. Ибо невозможно о грядущих временах помыслить иначе, как не принимая во внимание существующее положение дел во всех его переплетенных одна с другой связях и столкновениях противоборствующих интересов. Дабы не перечить мыслителю и летописцу и тем самым не обрывать уже протянувшуюся между ними дружескую нить, Сергей Павлович немедля призвал упразднить все газеты, заткнуть радио и черным платом завесить голубой экран. («Ну зачем же…» – довольно улыбался чистенький старичок.) Кроме того, он пообещал довести точку зрения посланного ему провидением попутчика до папы, Боголюбова Павла Петровича, уклонившегося от стези отцов и выбравшего своим алтарем журналистику, коей он служил верой и правдой едва ли не всю жизнь, чему удручающим апофеозом совсем недавно стало его изгнание из редакции одной весьма передовой во всех отношениях газеты за дерзкую попытку напечатать статью о поэте Блаженном, чьи стихи говорят о вечности, краткости отпущенных нам сроков, сострадании ко всему живому, совсем, знаете ли, как в молитве, кажется, буддистской, впрочем, и у Ефрема Сирина есть нечто подобное: да будет все живое избавлено от страдания, о вечном споре человека и Творца – словом, о вещах, столь несовместимых с политической злобой дня, что главный редактор пришел в ярость, а папа, впервые осмелившийся на собственную мысль (Игнатий Тихонович удовлетворенно кивнул), не стерпел незаслуженных оскорблений. Сейчас сидит дома и пишет книгу о вышеназванном поэте.

– А вот, – возвращая беседу в прежнее русло, воскликнул Сергей Павлович и указал на прелестный березняк, потянувшийся сразу за узкоколейкой, – гляньте, какая красота!

В ярких лучах уже довольно высоко поднявшегося солнца березы и впрямь светились мягким светом и чуть трепетали листвой под нежным дуновением ветра. В тесном беспорядке стоя друг подле друга, они жили одной счастливой семьей и тихо перешептывались о благоволении земли, неба и солнца, подаривших им способность расти, крепнуть и восхищать всех своим подвенечным нарядом. Ах, шептали они, как хорошо! Как горячо солнце, как ласков ветер и как благодатен был прошедший третьего дня узкой полосой и пролившийся на них дождь! А зима… К чему нам сейчас думать о ней? К чему огорчаться? К чему напрасно лить слезы, как дни и ночи напролет это делают наши плакучие сестрицы? Она такая же неизбежность, как и все, что случается с нами по воле Великой Березы, дарующей нам счастье родиться, расти, хорошеть, стареть и усыхать в смерть и падать о земь бездыханным стволом с последней радостной мыслью, что из оставшегося после нашей кончины пня уже тянутся вверх, к животворящему солнцу, юные побеги, наши дети, во всем наследующие нашу судьбу. Но не одно лишь доброе видим мы от Великой Березы. И страдания насылает нам она – то в образе нестерпимо-жаркого красно-рыжего хвоста, сначала стелющегося понизу, по траве и кустарникам, а затем беспощадным столбом взлетающего вверх и с гулом и дымом набрасывающегося на нас, обжигающего нашу тонкую белую кожу, сворачивающего наш зеленый наряд в страшные черные завитки и в считанные мгновения превращающего живое дерево в обугленного мертвеца; то в образе раскаленной стрелы, с ослепительным блеском и гулким раскатом слетающей с помрачневших небес и неведомо за какие грехи вдруг поражающей одну из нас; то в образе некрасивого малорослого существа, самого по себе наверняка слабого, но оснащенного нарочно для нас приготовленными орудиями казни, сообщающими ему неограниченную власть и могучую силу, – острым куском железа и рычащей, визжащей и дурно пахнущей стальной полосой с хищными зубами, которые впиваются в наше тело и с упоением грызут его, пока от корней до вершины не пробежит по дереву предсмертный трепет и оно не повалится навзничь, плача неслышными светлыми слезами и не ведая, что казнь еще не кончилась и что острое железо будет еще рубить его прекрасные руки… Зима же придет в свой черед. Великая Береза укроет нас снегом, и мы будем спать долгим крепким сном, лишь иногда пробуждаясь от вдруг прозвучавшего в ночной тиши сухого сильного звука, с каким переламывается надвое не выдержавшее лютого холода, не закаленное испытаниями деревце.

– Хороши березки, – словно бы нехотя согласился Игнатий Тихонович. – Но я с детства помню на этом месте – и где роща к нам сейчас выбежала, и где поле легло, на нем обыкновенно рожь сеяли, а два последние года одна трава… запустенье… помню сосновый бор.

Помаргивая и поглаживая седую бородку, чистенький старичок продолжал. И бор сосновый, и дубравы, и мрачно-торжественные ельники – все пошло под топор, все они свели, варвары, дикари, нелюди, даже и мыслью не утруждая себя о восстановлении леса, о котором печется всякий, в ком есть искра благоговения перед жизнью и неизбывная благодарность природе за чудо травы, дерева, цветка и вдруг проглянувшего в чащобе тихого озерца! Какое благоговение! Какая благодарность! «Красноозерсклаг», колючая проволока, вышки, собаки, конвой и несчастные невольники, им же либо лес валить, либо самим в землю лечь. В «Летописи о граде Сотникове и людях его» (так озаглавил Игнатий Тихонович свой многолетний труд) сказано, что каждое срубленное дерево оплачено человеческой жизнью. Разумеется, перед нами метафора со свойственным ей преувеличением, которой, скорее всего, не место в строгом жанре летописи, но трудно было смирить сердце, сокрушенное величайшей скорбью. Ведь тут погост везде. Везде они лежат, замученные и неоплаканные. И кто же мы будем перед самими собой, перед несчастной Россией, родиной нашей, землей, где мы родились и где издохнем, перед славными и грозными стихиями дольнего мира, перед вечным небом, дарующим нам и свет творчества, и тьму отдохновения, – кто же мы будем, если от их стона не дрогнут наши души, если мы по-прежнему будем подличать, попирать слабых, пресмыкаться перед сильными, заискивать, унижаться, превозноситься, лгать и день за днем губить в себе то единственное, что есть залог не попусту прожитой жизни – неутихающую боль совести. Игнатий Тихонович прослезился и, стыдясь своей слабости, отвернулся от соседа и полез в карман за платком. Чудный старик. И летопись его наверняка замечательная. Ибо лучшую историю пишут не по образованию, а по призванию. Игнатий Тихонович вытер глаза, едва слышно высморкался, аккуратно сложил и убрал платок.

– А в нашу глушь вы зачем? Какое-нибудь дело или просто так… для души?

Сергей Павлович помедлил с ответом.

– По разным причинам, – сказал, наконец, он. – Но главным образом я, знаете ли, вдруг почувствовал необходимость… Душа взволновалась. Что ж это, я подумал, прожил сорок три года, сколько на роду написано – Бог весть, а земле близких моих не поклонился. Могилки навестить… если сохранились…

Разъезжаясь со встречным грузовиком, автобус резко взял вправо, и сотниковский Нестор припал к плечу соседа.

– Простите… – пробормотал он. Автобус вильнул влево, и чистенького старичка качнуло к краю сидения.

Сергей Павлович придержал его и неодобрительно покачал головой. Ошалел он – так гнать по узкой дороге, черт его побери!

– Простите, – еще раз повинился Игнатий Тихонович. – Кладбище в городе сравнительно новое, и ваших там нет.

За что он просил прощение? За почти невесомое прикосновение к Сергею Павловичу? За то, что едва не сверзился на пол, и лишь дружеская и крепкая рука соседа удержала его от падения? Или за кладбище, на месте которого поставили трехэтажный, из панелей грязно-серого цвета, жилой дом? В других городах на старых кладбищах оркестры гремят, молодые люди танцуют… этот, как его… твист… или шейк? Игнатий Тихонович вопросительно глянул на доктора. Тот пожал плечами. Лет этак двадцать не танцевал. А в Сотникове всего лишь живут на костях. Какие, правда, им там сны снятся, в этом доме…

Тень глубокой задумчивости легла на лицо Сергея Павловича, что тотчас приметил его собеседник, несмотря на случайное и кратковременное знакомство выказавший столь чуткое понимание душевного состояния доктора, словно их связывала проверенная годами дружба. Он прикоснулся к плечу младшего представителя рода Боголюбовых, наследника исчезнувших могил, истлевших риз и похищенных потиров, и в проникнутых сочувствием словах преподал ему утешение, в коем тот, очевидно, так нуждался в эту минуту.

Признавшись сперва в своих пантеистических убеждениях, ибо Природа – Творец и Творец – Природа, он уверил Сергея Павловича, что все без исключения Боголюбовы (как и другие ушедшие поколения) живы и живут особенной жизнью в неведомых нам до поры телах и в неведомом пространстве. Неужто вы полагаете, что Природа допустит окончательное и бесповоротное уничтожение своего творения?! Нет, нет. Распад погребенного тела – это лишь исчезновение здешней, земной, посюсторонней оболочки жизни. Жизнь уходит отсюда, но не прекращается вовек. Есть, кроме того, нечто пленительное в древних обычаях и обрядах, языком которых человечество пролепетало все ту же мысль – о Природе как вечном начале. О Природе – Боге.

Старичок Игнатий Тихонович стеснительно признался, что ему всегда тягостно в церкви. Всегда какой-то надрыв. Всегда что-то тягучее, унылое, заупокойное. Словно совершается одна бесконечная панихида.

Сергей Павлович не смог отмолчаться. А Пасха?! Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробах живот, жизнь то есть, даровав?! Это ли не ликование?! Это ли не радость?! Это ли не обещание всем нам истинного, личного воскресения, превращения наших гробов в ковчеги нетления, восстановления из мертвых подобно четверодневному Лазарю или дочери Иаира, которой сказано было с властью, упраздняющей природу и определенные ею пределы человеческой жизни: «Талифá куми», что означает «Девица, тебе говорю, встань»? Это ли не залог нового соединения души со своим телом, ибо и здесь, и там не могут они обойтись друг без друга? Сотворена и веселит наше сердце и природа, о чем имеем великое свидетельство в начальных строках Бытия, в этом гимне неограниченной божественной мощи и божественному стремлению к красоте как к основе благоустройства мира, в котором нам с вами выпало счастье жить, верить, любить и страдать! Но именно сотворена, другими словами, не в себе имеет источник и начало своего бытия, а в силе, лежащей вне ее. А коли так, то и знак равенства между ней и Творцом всего сущего представляется неправомерным. Приставив полусогнутую ладонь к правому уху, Игнатий Тихонович слушал весьма внимательно, с едва заметной улыбкой, временами возникавшей на его бледных устах, впрочем, мажет быть, лишь казавшимися бледными из-за седых усов и такой же бородки, плавно соединявшихся возле углов рта, и по завершении речи Сергея Павловича отметил близкое к профетическому вдохновение, каковым был исполнен его спутник, из чего как дважды два следует, что он, хотя и не пошел по стопам прародителей и не облекся в священнические одежды, несомненно является страстным приверженцем христианства. Доктор пожал плечами. Страстный, не страстный. Един Бог знает. Хотелось бы, конечно, более стойкой, более убежденной, более непоколебимой веры, но волею судеб он попал в такой переплет событий и встреч и заглянул в такие бездны, что испытал, можно сказать, троякое воздействие на весь свой душевно-духовный состав: потрясение жившего в нем до последнего времени сугубо плотского человека со свойственными этому состоянию закоснению в грехах, каковые, кстати, легче осознать, чем преодолеть, пробуждение от летаргического сна, который большинство людей по привычке называет жизнью, и стремление стать любящим и верным сыном Небесного Отца, но также и непобедимое подозрение к нынешней церкви, ее священникам и в особенности – епископам. Словом, верую Господи; помоги моему неверию. В иное время кажется, что тверд в стоянии перед Богом; а в другое – что прежняя пустота в душе и что правды нет не только на земле, но нет ее и выше. Понятно ли?

Старичок кивнул. Отчего же. Факт веры вовсе не равнозначен нашему безропотному признанию придуманных лукавым человеческим умом религиозных институтов. Тем более, что при некоторой широте взгляда вечную истину можно обрести и вне алтаря и вообще – вне церковных стен, сколь бы тесно ни были они увешены изображениями святых, Девы Марии и самого Иисуса Христа.

– А! – усмехнулся Сергей Павлович. – Вас все в дубраву тянет. К живописным обрядам язычества.

Игнатий Тихонович с достоинством отвечал, что язычество с его поклонением стихиям природы было все-таки естественней и ближе человеческому сердцу, чем заклинания в алтаре, невидимые ангелы и благодать Святого Духа, преобразующая…

– Претворяющая, – вставил Сергей Павлович.

Не имеет значения. Речь не об этом.

– Я, – сказал старичок-летописец, – вел к тому, что не только на кладбище, но и в Юмашевой роще вас ваши близкие поджидают. И не только в церкви можно о них молиться, но и там, в лесу. Ведь они все там, в каждом дереве. Каждой сосне поклонитесь – ваш дед, прадед, прапрадед, все они в ней, она в их память поднялась и сама о них помнит. И Покше нашей милой поклонитесь. Или вы полагаете, что река беспамятна? Что в ней нет души?

– Послушайте, – перебил его доктор, – а она, эта роща, осталась?! уцелела?! то есть ее не срубили, как все здесь?!

– Нашу сотниковскую природу спасло отсутствие рядом железной дороги. Руки у них не дотянулись юмашевские вековые сосны срубить. Позвольте, – вдруг удивился Игнатий Тихонович, – а вы откуда узнали, что возле Сотникова огромная сосновая роща, целый лес, Юмашева роща? Прочли где-нибудь?

– Да, – нехотя кивнул Сергей Павлович, – прочел… Один светлый человек… епископ… не из нынешних… смердящих пороками, – с жалостью и отвращением вспомнил он Антонина, – а из тех, кого убивали… на допросе о ней упомянул. А я его допрос и допросы многих других и тоже расстрелянных читал в архиве… Так получилось, долго рассказывать, меня на короткое время пустили в подвал, на Лубянке… Там я читал.

– Какое испытание! – взволновался Игнатий Тихонович.

Доктор ответил ему благодарным взглядом.

– И мой родственник… дальний… он младший брат моего деда-священника, сам был дьяконом, потом отрекся и пошел служить… Он генерал на Лубянке. Нет, нет, он мне ничем не помог в моих поисках… я искал что-нибудь о Петре Ивановиче, о деде… ну и еще кое-что… Он не помог, нет. Совсем даже напротив, – криво усмехнулся Сергей Павлович, – как Иуде и полагается. Николай-Иуда. Его Петр Иванович в письме из тюрьмы так назвал. Он мне в последнем разговоре сказал, что моего прадеда, а его, и Петра Ивановича, и старшего брата Александра Ивановича отца закопали в Юмашевой роще… Где убили, там и зарыли.

Старичок скорбно кивал.

– Еще жив, – промолвил он, – и в здравом уме и в твердой памяти Иван Егорович Смирнов, тех ужасных событий участник. Сотниковский комсомольский вождь в двадцатые годы. Много зла сделал, теперь кается.

– Его курьерский на тот свет поджидает, – с мгновенно вспыхнувшим недобрым чувством к этому терзавшему Боголюбовых Ивану Егоровичу заметил доктор. – А у него три чемодана грехов. Как не каяться!

– Вы его не знаете, а уже судите, – мягко укорил Сергея Павловича старый сотниковский житель. – Вам непременно надо с ним познакомиться… я это устрою… и вы увидите, что он совершенно, как на духу, искренен… Он понимает, что в любую минуту может уйти, и страдает, и страдание свое не скрывает, и о себе говорит без всякой утайки и пощады. Злодеем был – так он о себе отзывается – и единственное этому оправдание – молодость и глупость. Неумение… неспособность вникнуть в суть событий – молодые люди в этом похожи во все времена, я вам об этом как учитель свидетельствую. У нас было литобъединение, сейчас почти распалось, Иван Егорович ходил там среди поэтов. Стихи пишет, – улыбнулся Игнатий Тихонович. – А мне для моей летописи оказался бесценный свидетель. Он мне говорил, что старый священник, Иоанн Боголюбов, был взят в заложники за своего сына, вашего деда, Петра Ивановича, его власть искала, чтобы арестовать. Он что-то в церкви сказал неугодное и еще будто бы какую-то тайну знал, а власть хотела у него выпытать… Тут у нас разнообразное об этой тайне шептали, да и сейчас нет-нет, да и вспомнят. Я в летописи кое-что отразил. Будто бы Патриарх… (Сергей Павлович вздрогнул) ему, вашему дедушке, открыл, где находится главная церковная казна, сокровища несметные. Говорили даже, что у нас, в Сангарском монастыре.

– Искали?

– А как же! Кто у нас не мечтает найти клад и в одночасье записаться в богачи. Пока советская власть монастырь не приспособила – сначала под детскую колонию, а после войны – под сельское профтехучилище, пока он пуст стоял, все подвалы перекопали, все кельи обшарили, всю колокольню снизу доверху облазили и обстукали… Даже могилы, какие в монастыре были, – ну, как там водится, заслуженных монахов, настоятелей, один даже епископ был погребен, вскрыли. А у стены, с внешней стороны, могила генерал-аншефа, графа Павлинцева, того, что с турками воевал. И в нее залезли.

– И что?!

Скрывая охватившую его сильнейшую тревогу, Сергей Павлович отвернулся к окну. Гремя по щебенке и оставляя за собой клубы белесой пыли, автобус спускался с горки, въезжал в деревню. Бужаниново, – прочел доктор и сразу же за узенькой, заросшей и затененной ивами речушкой с темной водой увидел серые избы, иные из которых держались из последних сил и напоминали древнего старика, уже отжившего свой век, согнутого в три погибели, но еще шамкающего беззубым ртом, с помощью костылей кое-как передвигающегося по двору и пытающегося унять расшалившихся праправнуков; увидел давно разоренную и заброшенную церковь со скелетом купола, разбитыми окнами и черным провалом вместо дверей, перед которой склонил голову и шепнул: «Прости».

– Нашли что-нибудь?

– Нашли. Червонцы царские золотые, штук десять. Ножи, вилки, ложки серебряные… У меня в летописи об этом подробно. А еще был слух, – понизив голос, сообщил Игнатий Тихонович, – что Петру Ивановичу от высших в Церкви передано было знание имени…

– Какого? – уже догадываясь, спросил Сергей Павлович.

Летописец оглянулся. Парень на заднем сидении спал мертвым сном; старуха дремала над корзиной с притихшими цыплятами; рядом с водителем появился его подвыпивший с утра приятель и громко и злобно толковал, что он свое возьмет, а не дадут добром – из глотки вырвет; еще две пожилые женщины в черных, под бархат, жакетах, черных юбках и черных же платках устроились на соседнем сидении.

– Антихриста! – сразу порозовев, шепнул Игнатий Тихонович. – Я в это, конечно, не верю, но все же… особенно для летописи… Шутка ли, наш, сотниковский житель владеет, можно сказать, главной тайной двух последних тысячелетий!

Сергей Павлович засмеялся.

– Я тоже владею.

Седенькие бровки Игнатия Тихоновича поползли вверх, а во всем его лице с немногочисленными и как бы промытыми морщинами выразилось сильнейшее изумление.

– Позвольте, – пробормотал он. – Вы… в самом деле? Это правда? Вы шутите, – решил, наконец, Столяров. – Не может быть, чтобы…

– Один мой знакомый… он священник, игумен… Был священник, – сухим, жестким голосом проговорил доктор, – его убили как раз за то, что он написал об антихристе, в наши дни появившемся в Москве… Всех обольстил. Духовенство с ним пировало, Патриарх… Его звали Генералов Максим Михайлович.

– Вымысел?

После пережитого потрясения неуемное молодое любопытство вспыхнуло в светлых глазках Игнатия Тихоновича, отчего у доктора Боголюбова тотчас возникло подозрение, что сотниковский Нестор в своей летописи не всегда придерживается действительного хода истории и кое-что прибавляет от себя.

– Может, и вымысел, – с нарочитой неопределенностью ответил Сергей Павлович. – Автора – увы – нет, спросить не у кого.

Собеседники примолкли. Игнатий Тихонович размышлял, каким образом без ущерба для связности повествования можно было бы включить в летопись внука Петра Ивановича Боголюбова, имеющего в душе язву скорби о погибшем деде, а также исполненного горестным знанием о тех несчастных, которых мучила, пытала и убивала кровожадная власть. Если сопутствовать ему при посещении Юмашевой рощи, куда он несомненно направится не сегодня, так завтра, и еще раз выспросить у Ивана Егоровича, где, по его предположениям, был расстрелян старик Иоанн Боголюбов (а вместе с ним игумения Лидия и аптекарь Шмулевич, о чем младший Боголюбов пока не знает), и оказаться на этом месте бок о бок с Сергеем Павловичем, дабы затем, отойдя в сторонку, стать единственным, зорким и чутким свидетелем поклона правнука безымянной могиле прадеда, – о, сколь бесценными страницами обогатилась бы в таком случае «Летопись о граде Сотникове и людях его»! Помимо того, хотя по рождению сосед не принадлежит к жителям сего города, корнями своими он неразрывно с ним связан и потому по праву может быть введен в повествование и сам по себе, и как источник драгоценных сведений о своей поповской родне. При верном понимании задачи и сверхзадачи летописи, каковая в капле воды, именуемой Сотниковым, стремится отразить весь океан, именуемый Россией, доктор наверняка не сочтет за труд осветить автору темные места в истории последних поколений Боголюбовых и таким образом поможет заполнить зияющие пока провалы повествования. Уместно было бы предложить ему следующие вопросы.

Известно (и об этом сказано в летописи), что священник Петр Боголюбов был арестован в Сотникове, допрошен и затем отправлен в Москву. Какие причины побудили предводителя красного войска, Лейбзона-Гусева, стяжавшего дурную славу своей абсолютной бесчеловечностью, сохранить Петру Ивановичу жизнь, а не казнить его в той же Юмашевой роще, где был убит старец Иоанн Боголюбов? На самом ли деле Петр Иванович владел некоей тайной, доверенной ему Патриархом, или это чистой воды вымысел, миф, человеческое украшение наподобие ложной колоннады, пририсованной к мрачному, похожему на тюрьму, зданию нашего недавнего прошлого?

Каким образом совершилось превращение Павла в Савла, то бишь дьякона Николая в сотрудника ГПУ, а впоследствии – генерала КГБ? Летопись по природе своей бесстрастна, это так. Однако данное ее качество относится прежде всего к манере изложения, призванной сторониться громких слов, пышной хвалы и резких обличений. Не всегда, правда, вздохнул про себя Игнатий Тихонович, удается сдержать руку, которая будто бы сама собой принимается метать молнии в особо неприятных автору деятелей сотниковской истории. Хотелось бы в связи с этим во избежании облыжной хулы, столь же недопустимой, как и беспричинный фимиам, точнее обрисовать фигуру Николая Ивановича, видного – по здешним меркам – нашего земляка, чей портрет лишь по неведомой случайности не взирает на посетителей городского музея, которым, кстати, на общественных началах заведует Иван Егорович Смирнов. Во время óно их связывало нечто вроде дружбы, и не исключено, что именно Смирнов указал будущему генералу-чекисту путь его возвышения, успеха и славы. Подумать только, какими неожиданными поворотами избыточно полна наша жизнь! Кто бы мог представить молодого дьякона по прошествии многих лет в генеральском мундире, а яростного комсомольского вожака – стариком, донельзя удрученным своим неистовым участием в революционных бесчинствах! Кто бы мог предположить, что одного отца дети, все выросшие вблизи алтаря и все одному Богу служившие, изберут столь разные дороги! Кто бы мог помыслить, что один наречен будет Иудой, второй умрет мучеником, а третий отрясет со своих ног прах града Сотникова и захочет спрятаться в России, напрасно, однако, воображая ее стогом сена, а себя и свое семейство иголками, которых в этом стогу никому никогда не отыскать!

Он и себе подивился, Игнатий Тихонович Столяров, не без грусти подумав, что надо было ему всю жизнь вдалбливать математику в ленивые по большей части головы, пританцовывать у доски с крошащимся мелом в руке, во всяком новом поколении с трепетом тайной надежды ожидать явления Галуа и по прошествии десяти лет с горьким разочарованием признавать тщету своей не лишенной честолюбия мечты, – чтобы однажды бессонной ночью едва не зарыдать от гнетущего чувства истаивающего времени и предпринять отчаянную попытку уберечь от окончательного истления родной ему мир. Отсюда летопись. С торжественностью отнюдь не выспренней, а самой что ни на есть натуральной и как нельзя лучше отвечающей строю его мыслей и чувствований, он говорил себе, что волею случая оказавшийся с ним в одном автобусе человек поистине послан ему провидением, тайно читающим его манускрипт и в целом благосклонным к усердному и бескорыстному труду летописца. В соответствии со своим исповеданием божественности природы, он представлял себе провидение то в образе мудрой птицы, положим, ворона, незримо наведывающегося в его убогую комнатку в угрюмые часы перед рассветом, когда сам автор в изнеможении дремлет над страницами Соловьева или Ключевского, в очередной раз выискивая в них что-либо, прямо или косвенно относящееся к Сотникову; то в обличии прелестной наяды, неведомо как оказавшейся в скромной Покше и при свете полной луны, лежа на спине и чуть шевеля имеющимся у нее вместо ног чешуйчатым плавником, тоненькими серебряными пальчиками страницу за страницей листающей собственноручно переплетенную им рукопись; то в образе ветра, тихие дуновения которого овевают разгоряченный лоб не знающего ни сна, ни отдыха добровольного каторжника и нашептывают ему утешительные слова, что его правдивое повествование угодно Великой Животворящей Силе, которая есть начало и конец, зиждитель и разрушитель, жизнь, смерть и вечно новое рождение.

Игнатий Тихонович кашлянул, смущенно улыбнулся и покосился на соседа. Не обратил ли тот внимания на его внезапную задумчивость? Не счел ли ее знаком слишком быстро возгоревшегося, а теперь затухающего сердечного расположения, исчерпавшего себя почти тремя часами тесного общения? Не принял ли ее, чего доброго, за нежелание содействовать ему в устройстве его житья-бытья в граде Сотникове? Но Сергей Павлович, похоже, и не задавался подобными вопросами. Он стоял, отодвинув оконное стекло и всей грудью вдыхая свежий утренний воздух. Время близилось к девяти, высоко поднялось солнце, впереди под его лучами блестела река, над ней, на пологом холме, плотным строем стояли сосны.

– Покша?! – волнуясь, будто перед свиданием с Аней, спросил Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович утвердительно кивнул.

– И роща Юмашева, – все с тем же теснящим сердце чувством указал доктор.

– Она самая, – отозвался доброжелательный старичок и посоветовал соседу и гостю града Сотникова немедля обратить взор налево, в ту сторону, куда в низких зеленых берегах несет свои воды вечнодева-река и где на краю заливных лугов видны белые стены, башни, и синяя кровля, и охряные маковки собора. Сергей Павлович незамедлительно внял его совету, оборотился, глянул и тотчас почувствовал, что в груди у него набух и готов пролиться слезами тяжелый горячий ком. Он с трудом сглотнул и прерывающимся голосом спросил:

– Сангарский?

– Точно! – просиял здешний уроженец, гордясь открывающимися видами Покши, Юмашевой рощи и Сангарского монастыря, словно все это было неотъемлемой частью его благоприобретенного имения. Он говорил что-то еще – кажется о немыслимой, всепокоряющей красоте весеннего половодья, когда вольно разлившаяся по лугу вода подступает к стенам монастыря, и он отражается в ней вместе с голубым небом, белыми стенами и охряными куполами…

– Диво дивное! – восклицал Игнатий Тихонович, но Сергей Павлович почти не слышал его. Он стоял, держась за переплет окна, и неотрывно смотрел на монастырские стены, нежно розовеющие в лучах поднявшегося над Юмашевой рощей солнца.

И дед Петр Иванович, и брат его старший (а о младшем не хотел и думать), и старец Иоанн, и отец старца, и отец отца, и все, какие были и жили в Сотникове Боголюбовы, протоптали тропу к монастырским воротам, последним же прошел по ней Петр Иванович. У кого он был в этот последний раз? Надо думать, у Гурия. И в келье у него схоронил Завещание? Скорее всего. А как же бандиты этого Гусева, он же, оказывается, Лейбзон, один из красных выблядков избранного народа, – они ведь в келье были и всю ее, надо полагать, обшарили? Не нашли. Либо плохо искали, либо Гурий указал Петру Ивановичу надежный тайник вне кельи, в каком-нибудь монастырском углу. Не нашли и старика пытали, а он уже и так был не жилец. Адриан говорил, ему жить оставалось всего ничего. Написано: скоропостижно скончался после допроса. Читай: убили. И выбросили, будто падаль.

– Вам нехорошо? – встревожился Игнатий Тихонович, увидев переменившееся лицо Сергея Павловича.

Тот вздрогнул.

– Так… мысли всякие…

– А вот, гляньте… во-он, по правую руку, у реки… там берег высокий… деревенька… И название ей – Высокое. Ах, какие сады вишневые! Сказка! Видите?

Сергей Павлович увидел наискось отходящую от шоссе и спускающуюся вниз глинистую дорогу, всю в буграх и промоинах, деревянный ветхий мост через глубокий овраг и за ним ту же дорогу, теперь поднимающуюся вверх, к избам, за которыми в ясном воздухе низко висело огромное темно-красное облако.

– Это все вишня! – радостно прокричал Игнатий Тихонович с видом человека, выхлопотавшего у матери-природы столь щедрое плодоношение. – Вам непременно… непременно следует в этих садах побывать! Парадиз! И Покша внизу…

Автобус тряхнуло, Сергей Павлович качнулся и сел. Въезжали на мост через Покшу. Ответь, река, безмолвно воззвал он, точно на пару с местным летописцем стал пантеистом, идолопоклонником и язычником, поклоняющимся дереву, воде и огню, ответь, помнишь ли сродников моих по плоти, Боголюбовых, а среди них Петра Ивановича, священника, они, впрочем, всем были священнослужители, но Петр Иванович один из них во всякое время и всякую пору года, имея, кажется, дом на высоком откосе, мог наблюдать Покшу, покрытую льдом, и берега ее, заметенные снегом, и буйный ее разлив по весне, когда она тратит накопившиеся в долгом сне силы и затем, успокоившись, возвращается в свое русло и неспешно плывет к реке большой, а та – к реке огромной, питательнице холодного моря, и летом, умиротворенную, светлую и тихую, как сегодня, и осенью, с водой стального цвета и белой утренней изморозью на пожелтевшей жесткой траве? Его помнишь ли? Помнишь ли, как плескались в тебе трое братьев, из которых младший все предал: и реку, и сосны над ней, и луг этот вольный, и вишневое, темно-красное облако, и монастырь с белыми стенами, и сам град Сотников, свою колыбель и землю своего возрастания? Помнишь ли страдалицу Прасковью Антиповну? Омыла ли ее слезы? Хорошо ль укачала для вечного покоя? Утешила ли ее материнское сердце, истосковавшееся по сынку Алешеньке? Шепнула ли ей на прощание, что и Алеша, а в монашестве – Адриан, ее любил, к ней рвался, но был уловлен в предательские сети и сгинул неведомо где?

Осталась позади Покша. Слева высились сосны, справа тянулось мелколесье, а впереди уже видны были автостанция, бензоколонка и транспарант: «Сотникову – 500 лет». Дальше начинался город: дома, улицы, сады, колокольня с голубым куполом и золотым крестом в мареве солнечных лучей светлого летнего утра.

– Поздравляю с прибытием на родину ваших предков, – с такими торжественными словами обратился Игнатий Тихонович к доктору Боголюбову, когда тот вышел из автобуса и оглянулся по сторонам.

– Вот я и приехал, – растерянно промолвил Сергей Павлович.

3

Пребывая в Сотникове, урывками читал переданную Игнатием Тихоновичем Столяровым рукопись.

Улыбался, думал, горько смеялся и безмерно страдал.

В начале было слово такое:

На труд сей ниспошлите благословение, боги земли родной, боги лесов, воды и полей! И вы, боги небес, звезд, туманов и дождей, обратите милостивое внимание на дерзостное усилие старого человека, пожелавшего остановить и запечатлеть быстропроходящее время. Время есть вестник смерти; летопись же эта, благосклонный читатель, есть залог жизни неистребимой, жизни непрерывающейся, жизни вечной. Пусть смертному тяжко бороться с Хроносом – но никогда не выпадет удачливый жребий робкому и не улыбнется судьба заранее отчаявшемуся. Не рождается на свет человек без призвания: у всякого (или почти у всякого) оно есть. Счастлив, кто обнаружил его в себе еще в юные годы и не зарыл, как нерадивый раб, не метнул полученный в дар от богов драгоценный бисер под ноги свиньям и не убоялся ответственности, каковую накладывает служение призванию. Однако – увы – сколь немногочисленны примеры подобной гармонии! И напротив: на каждом шагу встречаются люди, так и не уяснившие себе своего назначения, пробежавшие, проспавшие, прогулявшие его, и потому страшно терзающиеся своей глубочайшей внутренней неустроенностью. Ошибочно ли будет мнение, будто в России едва ли не каждый по различным причинам проскакивает мимо своего места и оттого отвращается от честного труда, пьет горькую, тиранит домашних и сгорает во цвете лет? И Отечество наше не расшаталось ли само от бесконечного шатания в нем народа и скрипит всем своим государственным остовом, трещит по швам и вот-вот потеряет свои исторические скрепы? И меня в оную пору по моему неразумию, а также по убогому желанию иметь пусть небольшой, но верный кусок хлеба прельстила математика и учительство. Я, может быть, даже любил детей и рад был сообщить им мои знания. Но пробил однажды час, я занялся летописью и только тогда уяснил, в чем состояло мое истинное призвание. Не могу передать, с какой тоской озирал я прожитые годы! Как страдал, что я стал стар, что память моя ослабела и что моя плоть стонет от долгого напряженного труда! Как унывал и отчаивался, сравнивая мою жизнь с той самой бесплодной смоковницей, какую по христианскому вероучению надлежит срубить и бросить в огонь! Скорее всего, в этом огульном осуждении моих учительских трудов я был не вполне справедлив, ибо имею не один отзыв учеников, благодаривших меня за мои уроки и за мое посильное участие в их судьбах. Но страшный суд не тот, что якобы ожидает нас в посмертии, а тот, которым человек судит себя сам. Минуло, однако, время разбрасывать камни, и, утерев лившиеся слезы, велел я себе немедля приниматься за дело. Надо было успеть до ухода составить мою летопись. В разных архивах я побывал, тьму книг прочел, со многими людьми беседовал, причем наши разговоры плавно перетекали от истории и судьбы Сотникова к истории и судьбе России и наоборот, что в конечном счете привело меня к нехитрой мысли из моего математического прошлого – о целом, каковое всегда можно определить по весьма небольшой его части, и малой части, сохраняющей все свойства целого. Человек добросовестный, я решил начать ab ovo,[27] для чего немало дней провел в наиглавнейшем хранилище древних рукописей и актов, а также в иных, менее известных, но ценных для терпеливого исследователя архивах. Из сопоставления различных источников, их взаимодополнения мало-помалу вырисовалось поселившееся на здешних землях в девятом-десятом веке некое племя, в котором наша история впервые обрела более или менее узнаваемое лицо.

4

Жиуще зде племя, сущее от рода словеньска. Бяст муж зело велик и могутен, ему имя Покша, и пришед сей Покша и седе с родом своим по реке, отчего нарекли ю Покша, а народ – покшане. Покшане живеху звериньским образом, живуще скотьски: убиваху друг друга, ядяху вся нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху у воды девиця. Пришед сей Покша в нощи к реке и зре в воде деву нагую, имаше пьрси яко холмы малыя, и вся у нея лепо и спереду и сзаду, а спереду бысть у нея потайное срамное и блудное для жжения мужеского похотенья, а идеже зад бысть у нея чюдно место, рекомое жопа. Все то паки и паки зрел Покша при блистанье нощного светила и распаляхуся похотливым мечтаньем возжелал девицю поять. Имея уд восставше зело тверд и образом яко уд жребячьий, глагола Покша девице, прииде сей час до меня и почнем любы творять елико хощем. Даси мне, и хорошо будет. Девица именем Млада ему глагола, не хощу с тобой сраму имети, аще творю любы с братьем твоим, Премиром, с им же ты от единой матери рождшася. Како мне очернить его срдце. Его ожидаю в месте сем, и почнем зде с Премиром любы творити. Три жены имеешь; к ним ступай с своим коньским удом. Взъярихуся Покша от ю предерзостныя речи и схвати Младу и повали на земь и направи уд в младено место, у покшан рекомое пъзда. В сей час явихуся на брег реки Премир и зря сие и слыша вопли Млады рек Покше, не простирай руце свои к девице и удали от ю врат уд свой, бе моя она и желаю зачати с нея сына, добра мужа и воя хоробраго. Доколе брате будем яко скоти? Рече Покше злый дух, возми камень и удари и. Вземъ Покша камень и уби Премира. Бысть таче глас подобен грому от земли, воды и лесных древ, глаголаша Покше и его вопрошаюша: «Кде есть брат твой?» Рече Покша: «Еда стражь есмь брату своему?» Отвечаху ему вси и от вся: «Кровь брата твоего вопьет к земле и к всему что на ней и к небу и к всему что на нем, и будеши сте-ня и трясыйся до живота своего, а род твой изблюет тя». Сообща повяза род Покшу и вложи его яко умерша в малый ковчежец, и ковчежец сей поплываша по реке неведомо куда. Едины устами глаголаша покшане ему вослед, что де и уд с тобой. По сем устрояху трызну над Премиром и творяху кладу велику, и възложаху и на кладу и сожьжаху мертвеца, и по сем собравше кости вложаху в судину малу, и поставляху на столпе на пу-тех. С той поры Премир покшанам стал яко бог, и костям его поклоняхуся и дубу в лесу, убо дуб сей есть его дух.

Таче ради лада поставляху покшане княжити мужа из своего рода именем Робр, бе бо зело хоробр и мог пити всех болше вина и пива и пиян не бысть, тако славен муж Робр. Вмале почал он мыслити на моршан, кии орали на полях в двух днях верхами от покшанского града Дубостен, хотя примыслити от них дань. И послаху к моршанам глаголити, иду на вы или николи не медля шлите дань. И моршане послаху ему слово ответное и глаголаша, а плыви ко ты, Робр ты хренов, якаже Покша уплыл. Осерчахуся Робр, призва дружину и седяху с нею за стол, содеянный от дуба покшаньска, в велицей палате, тож дубовой с чюдными окнъцами, створенными из пресветлого каменя, рекомого слюда, по стенам же палаты той главы зверей лесных, коих промыслил хоробрый Робр, – рогачи сохатые, волци хищныя, медведи могутныя, вся елика в покшанских лесах проживаху и плодяхуся и размножахуся. Внегда Робр хотяху въпрашать покшанских богов, то велегласно глаголал главе ведмедицы, юже порази копием в честном бою, а по сем испил ю кровушки, якоже хотя бысть сыновием ю и вся елика в ней заполучити в удел. И рече ему ведмедица гласом человечьим неложная словеса, от чего ему сторонитися, а чего не убоятися. И тако деял.

Сидючи у Робра на пиру пили премного. Бысть на столе сребряна чаша велми велика, ю наливали и всяк пил, а иже упився, падехом под стол, идеже псы грызут кости. Пол дружины туда полегло, яко от меча вражеска. Испив три чаши, примыслил Робр въпрасить ведмедицю иде ли боем на моршан и возъемать с них дань обаче творить пир, а посем возлечь на ложе и иметь не переиметь Поляну, с ней около дуба премирова три раза кругом обошед, кудесник же бил в бубен и скакаху и ораху и заклинаху велико древо содеять выну ради Робра и Поляны все чюдесное. Так да будет! У Поляны же бысть несытое пламя меж ног, какое Робр гасил паки и паки с велию радостью и громким рыком. И вопросил тако: итти мя обаче лечь? И ухо настрожаху и внемля глас, глаголавший от ведмедицы и рекший престранное слово, что де не итти и не лечь, а пити оставити и на трезву главу помыслити о моршанах како о друзях и братиях покшанских. Не по нраву пришлось Робру то слово. Се бо три чаши приял и от четвертой хлебнул изрядно. И схвати меч свой Робр и лютости преисполнившися посек сим мечом главу ведмедицюну, отчего та пала со стены, рекоша: «Испроверже зле живот твой», а Робр, положа меч на стол, с презлым смехом глаголал ведмедице: «Блядина ты дщерь, зане ти внимати яко при деве хотящей уд дрочити». Николи не молвил бы сих слов Робр, буде трезв; но во хмелю бысть он, и дурь им володела. И зане приял еще чашу и кликнул отрока и повелев седлати конь. Добрый отрок възъпи плачмь горькыим, о господине, надлежит ти востягнуть от сего помышления! Призову Поляну и умолю ю не пускати тя! Некому бо ти сопутствовати, убо дружина вся лежаху и стонаху и блюваху! Даде Робр десницей отроку в ухо и рече: «И един в поле вой», и въсед на конь поеха. И бяху: в лесу потъчеся под ним конь в рове, и наломи ногу малы. Робру бо помыслити о сем и постигнуть и упомнить глас ведмедицын и претыкание конь и поворотить вспять, се бо и дитя в разум емлет, лихо де будет днесь князю, внегда поиде он далее. Он же облаял конь и паче погнал.

Въсходящю солнцю, и узрел Робр унушу, иже из моршан бысть. Унуша тот сбирал цельбоносные травы, зане мати его възлеже на одре и огнь ю люте распальшу и не могая к тому ничьтаже, унуша же, сын ю, в велице скърьби и печали сущий ю ради. Не бе никогоже вкруг. Робр безумен на унушу наехал обнажен меч имуща в руце, бльщаща яко вода, и глаголоша, моршаньска роду змиеныш, болше солнцю не узришь. Се видев унуша, разумев яко хотять его убити, възьрев к нему умиленама очима и сльзами лице си умывая, съкрушенъм срьдьцьмь, съмеренъмь разумъмь и частыим въздыханием, жалостьно глас испущааше: «Не деий мене, господине! Кую обиду сътворих ти? Помилуй уности моея! Не пожьни мене от жития не съзьрела! Не порежь лозы не до конца въздрастъша, а плод имуща! Молю ти ся о мати моея, на одре болезни возлежаще, како ей будет, аже рекут, чадо твое умерло, смерт прияша и о ти вопияша. Приклони ухо твое и услыши глас мои, без вины закалаем есмь!» Но засти Робру очи лютость его, срдце глухо имея и разум спящ тяжко. И вспомни обиду от речей моршаньских, и злоба распаляху его, и посек он мечем унушу того, и съмьрьти предал. О, горе нам, се бо одно злодейство на другое, и людие люти зело, сверепа звери дивии, душю изимающе. Горе, горе.

По сем абие чюдо страшное и преславное створилось. Земля встряслась, конь же подъялся и скинь Робра на земь. Паде Робр, а древа вси склоняхуся и ветвами яко копиями пронзяху его многажды. И умерл Робр.

Таче взрос сын Млады, его же роди она от Премира, ему имя Крон, и стал княжити. И туда Крон иде купно з дружиною, и сюда, и в удолье, и в холмы дальние, и в леса, и в поля, и взя грады морьшаньски, и земли котельничьи, и крепости торгушевьски, и по сем творяше требу кумирам с людми своими, Унурепу древяну з главою сребреной и усами златыми, Сурху, Колъбогу и Зрябогу. Знатный бысть вой. Но паче победи он женьщын, убо сам бысть побежен похотью женьскою. О, не вемо, како молвит его, кронови, блятьски игрища! Быша с им в ложе Купава, и роди ему сына; прогна Купаву и взя Белану, яже принеси ему дщер; за Беланой – Травина, яже разрешихуся двойней, сынове и дщер; за Травиною – Цветана, зело лепый образ имея, однако ж норов строптивый и непокорливый, и помысли, что Крону прискучила, взъми в руце нож, желая от-сеч Крону ядра; и еще мало и бысть бы княз оскопляху и запищаху бы комарьим гласом; но чюдом взбрани Цветане сие створити; и по сем велик камен привязаху ей на выю и потопи ю в Покше; а бысть Цветана тяжела дитем и недолог час ей родити пъръвенца своего; утопла с им; Крон же с той поры всяку жену или девицю, яже возжелает он имети, веляху обсматривать с ног до главы пред опочивальней его. И бе несыт блуда, приводя к собе мужьски жены и девице растьляя.

Играху с огнем Крон. Бысть Родор, вой дружины его, и бысть Злата, ему жена, красна лицем, власы имяху долги, пьрси пыш-ни, очи светли, яко солнцю. И восхотел Крон ю поеть. Услал Родора зреть, не идет ли де на Дубостен рать вражеска, отроки же свои посылаху ему в дом взяти Злату и возвести ю на Кроново лаже, яко блуд всяк с нею творити с нощи до утра непрестанно. Привели ему Злату, и поял он ю многажды, до смертныя истомы, утром же отправил всвояси. Се бо сыт ею стал. Злата же пала в ноги Родору, мужу своему, и велегласно рыдаху, и стенаху, и вопяху, и власы вырываху, и красно лице ногтями раздираху, и глаголоша о сраме, яже учинил ей Крон. Бледен ликом стал Родор и суров вельми. И взял меч свой, и иде к Крон, и рече ему, срам жены моей кровию твоея омыть хощу. Помози мне Унуреп, и меч мой отмьсти меня. И порази бы Родор Крона, яко вой бысть знатный, и от руце его мнози враги пало, а Крон ослабеху от блудодеяний многих, но Кронов отрок, имя же ему Бор, помогаху господину своему и вонзяху нож в спину Родору. И испустил Родор дух свой, рекоша: «Верный бысть я тебе вой, а ты, яко тать, меня ограбил. Проклятие бо ти, Крон, и роду твоему, и земле твоей в веки да будет!»

И так бяху еще и еще. И мужи по душу Кронову приходяху за жены обесчещены мьстити, и отцы, коих дщерей Крон рас-тьлил. Но боги и наипаче Унуреп присно его оберегаху. Не вем они, древяны кумиры, их же Крон сице Родора и прочьих вскоре предасть.

В лето некое приидоша из дальних степей людие веры бохъмиче, глаголюще, веруй в закон наш и поклонися Бохъмиту. По нашей вере блуд достоить творити и зде, и по смерти якоже зде творити всяк. Таковы словеса Крону бысть в радость. Но се ему бо не любо: обрезание удов, неяденье мяс свиных и не пити вовсе. Реша: «Покши есть веселье питье, не можем бес того быти». Ушли. По сем немьци придоша от Рима, от папежа, ругающе бози покьшаньски, се бо древо суть, и глаголюще, вера бо наша свет есть, и бог наш, иже створил небо, и землю, звезды, месяц и всяко дыханье. Веруй с нами и внемли папежу и хорошо ти будет. Помысли Крон и рече немцем: «А на кой ляд мне папеж ваш, яко его слушати. Не вем папежу. Оде лапоть его лобызать не стану. Иде Покша, а иде Рим. До него далеко и до бога вашего тож. А мои бози присно зде и мне по слову моему помогаху». Ушли и те. Отинуды жидове явились, рекуще: «Веруй де единому богу Аврамову, Исакову, Яковлю, и лепо те будет. Егда когда мы веруем, то и тобе нехудо б». Скушны бяху Крону речи жидовныни, а сами они черны, яко враны, и кривоносы, яко къръшуны, оде наипаче того: мерзки съръдцю се бо источник всяческой кривины, яже в миру суть есть. Наклочили беды на себя, земли своея не имяху, расточены по землям чюжим, зане их вера не вера, а навет. Помыслил Крон я казнити, но востягнул от сего и отпустил с миром, рече вслед, аже еще в Дубостен явяться поганить покшаньську землю, абие своего бога узрят.

Грък явися и стал Крону любенник. Наслади он Крон, глаголюще о створении мира, Адаме и Евзе оде грех, чрез который омразяхуся вси людие, о Христе Исусе искупителе, его жиды распяша, Он же воскресе в 3-й день по писаниям и възношишеся на небо. Научи Крон сице глаголить: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и землю…», оде научи веровать седму сбор святых отець, не преимать ученья от латын, порубить Унурепа и все кумиры. Тако содеял Крон: во един день веляху порубить все кумира наипаче же Унурепа, капища я порушить, а народ покьшаньский абие погнать в реку, кроме жен, у коих не отошла нечистота. Рыдаху людие о своих богах древяных, глаголюще, вчера де чтим от человек, а днесь поругаем, но страху ради Крон оде плетьми гонимы шли в Покшу, и стояху овы до шие, а друзии до персей, попове же от гръков стояще молитвы творяху. Так крещен бысть покьшаньски народ.

Странник некий забрел в сей день в Дубостен и преобильные лил слезы, на сие глядя, и реща, вчера кумиру кланяхуся, а ныне – Святей Троице, вчера – язычники, а сегодня – хръстяне, вчера Унурепу моляхуся, ныне же – Христу, вчера капища взводили, сегодня – църкви. Внешнее прияли, а суть та же. Гробы ходяще повапленные! Егда когда светом Евангелия не просвещахуся, все смута будет на земле сей, сотоне на радость и веселие. Долго вопил, пока Крон не повеляху его из Дубостена выгнать вон, дабы не наклочаху он какого нанесения и не лживил сей пресветлый день.

Поиде прочь странник, плача и рыдая и реща: «Христа не познаша, бедная ты земля».

5

На исходе первого дня, светлым вечером, Сергей Павлович в неотступном сопровождении сотниковского Нестора неподалеку от городского деревянного моста вышел на берег Покши, разулся, подвернул брюки и босыми ногами ступил в воду, на песчаное дно. Стая рыбешек умчалась прочь. Далеко слева, на взгорье, высились сосны Юмашевой рощи. За них садилось солнце, пламенея в старицах и бросая розовый отсвет на белые стены видневшегося по правую руку, на краю луга, Сангарского монастыря. Сергей Павлович нагнулся, почерпнул в сомкнутые ладони воду и омыл лицо. Игнатий Тихонович, едва дыша, стоял позади и одну за другой слагал в уме новые строки своей летописи о возвращении, ну не блудного, ибо какой же доктор Боголюбов был блудный сын, он скорее сын, наконец-то нашедший Отца и ныне утоляющий томившую его жажду водой из поднесенной ему Отцом чаши. Река чуть рябила под легким теплым ветерком. На противоположном берегу покачивали поникшими ветвями ивы.

Ничего больше не было в жизни у Сергея Павловича, а были только эти вот ивы, сосны Юмашевой рощи, монастырские стены, луг, прохлада мелкого плотного речного песка, едва ощутимое течение реки, ласкающие лицо солнечные лучи и тихая красота мира, которого он без колебаний и сомнений осознавал себя прирожденной частью. Медленно струилась вода – от Авраамия до Наума, от Наума до Парфения, от Парфения до Марка, от Марка до Иоанна, от Иоанна до Петра…. Все Боголюбовы в ней. Петр же родил Павла, Павел – Сергея, а Сергей прибыл в Сотников, чтобы вслед за всеми войти в эту воду, жить и умереть.

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

Разве не счастлив был он сейчас?

Несомненно.

Разве не томила его тяжесть неясной вины?

Камнем легла на сердце.

И разве не чувствовал он овладевшую им глубокую печаль?

Всем существом, всем составом своим, всякой клеточкой и каждым ударом сердца.

Также нечто иное брезжило ему в простершихся над лугом светлых небесах, имя чему он угадывал, но вымолвить не решался. И странными путями – то ли от песка под ногами, то ли от уходящего солнца – пробивалась и пробилась к нему мысль, что, может быть, все свои сорок три года он жил для того, чтобы в этот июльский вечер войти в воды Покши и вступить в вечность, не знающую различия между жизнью и смертью.

Глава вторая