«Может, это какая-то форма телепатии, – спрашивал я себя, ни на минуту не допуская существования у нее сверхспособностей, – или просто она сама так часто практиковалась в этом искусстве, что ей стали известны все тонкости?» В конце концов, мы имеем дело с женщиной, которая прячет в шкафу больше скелетов, чем на обычном, среднестатистическом кладбище.
Поэтому, держа в голове эту ее способность, я отправился в обратный путь, спускаясь по дороге через все наши ворота, скажем так, в весьма встревоженном состоянии, уже слегка устав от дорог.
И куда же меня понесет на сей раз? В Париж. Куда же еще могла сбежать Клодетт?
Моя жена редко путешествовала – она серьезно переживала, даже если приходилось покидать нашу долину, не говоря уж о Донеголе, – однако два-три раза в год она летала в Париж. Такое впечатление, что она чувствовала своеобразную пуповинную тягу к городу своего рождения. Также национальными чертами французов являлись стойкость, самодостаточность и отсутствие любопытства, благодаря чему никто не будет на нее пялиться или приглядываться к ней издалека. Она запросто могла нацепить пару черных очков, прикрыться широкополой шляпой и, ничуть не беспокоясь, отправиться гулять по этому городу.
«К тому же, – рассуждал я, проверив наличие паспорта и заменив грязные дорожные вещи на чистые, – куда же еще можно поехать? Чьего еще общества вы будете искать, если разозлились на мужа? Вяжущей строгости Паскалин Лефевр, naturellement[93]».
Мне всегда казалось, что лучше всего Париж смотрится именно зимой, когда тротуары поблескивают инеем, когда над горизонтом светит низкое солнце, а разбухшая, бурая Сена протискивает под мостами свои полноводные маслянистые потоки. Летом там, честно говоря, слишком многолюдно, слишком много моих отвратительных соотечественников, толпами снующих вокруг национальных памятников и фотографирующихся на их фоне. Хотя меня также зачаровывает весна, когда на подстриженных конечностях платанов появляются нежные зеленые листочки.
Итак, я готов сыграть свою роль. Отдав за билет грабительскую плату, я оказался в самолете. Снова в пути. Приземлившись в аэропорту Шарль де Голль после полуночи и решив, что неразумно будет заявляться в такой час к Паскалин, я доехал на такси до одной улицы, где находился известный мне ряд отелей. Сняв номер, я принял душ и, завалившись на кровать, упорно спал до тех пор, пока меня не разбудили, хлопая дверцами, развозные фургоны и крики их шоферов, обменивающихся галльскими оскорблениями и дав мне понять, что я проспал целую ночь и что новый день уже вступил в свои права.
Я позвонил в квартиру Паскалин и, услышав в трубке голос Клодетт, попросил ее выйти и встретиться со мной, хотя она посоветовала мне убираться к черту, заявив, что предпочла бы откусить собственную руку, чем тащиться куда-то, исполняя, как она выразилась, «малейшую твою прихоть», поэтому я укрепился знанием того, что увижу ее – с неповрежденными конечностями – и наших детей через несколько часов. Ключ к пониманию жизни с Клодетт таился в знании того, что, по умолчанию, ее первая ответная реакция однозначно чрезмерна. Поставленная в затруднительное положение, она впадает в ярость. И только успокоившись, она обретала ясность мысли и выдавала адекватную реакцию. Оставалось только подождать того времени, когда ее буря чувств утихнет. Я всегда подозревал, что мой предшественник, Тимо, должно быть, никогда не давал себе труда подумать и дождаться штиля.
Ко времени второго завтрака я пребывал в ожидании, устроившись на одном из крашеных зеленых стульев, стоявших на берегу искусственного пруда в Люксембургском саду, где обычно дети запускали кораблики. Придет ли она? Или я попусту трачу время? И что я буду делать, куда пойду, если она так и не появится?
Привалившись к округлым бортам пруда, дети подталкивали палочками свои яхточки, под наблюдением утомленных mamans или авторитарных grandmères. Подставив лицо солнцу, я погрузил подмерзшие без перчаток руки в карманы пальто. Под моими ногами поскрипывала утрамбованная песчаная аллея. Мимо быстро прошла пара деловых бизнесменов, какой-то скороход с тремя смехотворными пушистыми млекопитающими, по совести говоря, не заслуживавшими звания «собака». Почему парижане так одержимы этими миниатюрными и визгливыми представителями семейства псовых? Я никогда не понимал этого: ведь в любых других сферах жизни, не считая собачьей, они проявляли непогрешимый, безупречный вкус.
Под ножками беспорядочно расставленных стульев гордо вышагивали голуби в поисках хлебных крошек. Я репетировал речь, пробегая мысленно варианты оправдательных выступлений: с одной моей старой подругой много лет назад случилась неприятность, я совершил ошибку… какую же фразочку она использует с детьми, когда они натворят что-то?.. Я сделал неудачный выбор. «Необходимо найти правильные слова, – напомнил я себе. – С Клодетт у меня есть только один выстрел, и промашка недопустима».
Поежившись под порывом пронизывающего холодного ветра, я глянул на проносящиеся по небу облака, когда вдруг что-то привлекло мое внимание, и я настороженно повернул голову.
Я услышал их до того, как увидел. Вывернув из-за угла паркового дворца к этому разбитому – на фоне, достойном готического романа, – искусственному и причудливому водоему, где можно покормить уток или покорчить рожи редким дворцовым часовым в их буднично скромных униформах, на аллее появились мои дети. Некоторые из моих детей.
Ари катил Кэлвина в прогулочной коляске с такой бешеной скоростью, которую не допустили бы ни его мать, ни я. Лавируя между гуляющими, они неслись по дорожке. Ари дурным голосом орал, видимо, он полагал, что поет «Марсельезу», а Кэлвин безудержно хохотал своим утробным детским смехом. Марита легким галопом двигалась рядом с ними и, казалось, подгоняла старшего брата, охаживая его прутиком по ногам. Да, это мои дети, мои.
Поднявшись со стула, я помахал им рукой и, как идиот, заорал со всей моей американской непосредственностью. Несколько прохожих в ужасе оглянулись на меня, но я ничуть не смутился.
Моей ликующей радости не уменьшило то, что я не увидел даже призрака их матери. Вприпрыжку я бежал им навстречу, не переставая размахивать руками, поскольку у нас с Ари давно сложилась одна традиция, глупая и шутливая, и если мы видели друг друга издалека, то начинали с театральной экспансивностью махать руками, пока не сближались, притворяясь, что абсолютно не замечаем взглядов окружающих.
Кативший коляску Ари не мог помахать в ответ, но Марита, приобщившись к семейной традиции, бурно размахивая руками, мчалась мне навстречу, тормознув только в шаге от меня. И вот, остановившись, она начала рыться в кармане, словно начисто забыла о моем существовании. Меня это не обескуражило. Я подхватил ее и подбросил в воздух.
– Нет, папа, нет, – запротестовала она, – я должна показать тебе кое-что.
Подкатили Ари и Кэлвин. Ари продолжал горланить: «Бах, бах, бах!» Удерживая одной рукой Мариту в воздухе, я обнял Ари за плечи; он потрепал мне волосы и ущипнул за щеку, изображая снисходительного дедушку; потом я наклонился к Кэлвину, который заорал мне прямо в ухо: «Ба-а-ах!» – и шлепнул меня кулачком по скуле. Марита протянула мне под нос руку, на ее ладони темнело нечто похожее на червяка или, возможно, грязную резинку для волос, заявив, что это ее лучший друг и она любит его больше всего на свете, не считая маман. Я воспринял ее слова с должным вниманием, но туфелька Мариты вдруг болезненно ударила меня по колену, и я предпочел опустить дочку на землю.
– Папа, где же ты был? – осуждающе спросила она, приводя меня в замешательство одним из выразительных взглядов ее матери. Она одета в незнакомый мне комбинезон, украшенный вышитыми кроликами, хвостики которых, похоже, связаны из овечьей шерсти. Должно быть, в мое отсутствие Клодетт занималась рукоделием.
– Где я был? – повторил я. – Да везде. Там и сям, а потом вот тут у вас. – Я вновь подхватил ее, просто от полноты чувств, но она, воспротивившись, быстро высвободилась. – А ты знала, что в Париже бывали времена, когда Ари могли бы отрубить голову за то, что он поет эту песню?
– Папа, не говори глупости, – строго произнесла Марита. – Никто не мог бы отрубить Ари голову. Он уже слишком высокий.
Недовольная моей попыткой урока истории, она удалилась к лодочному пруду.
– Итак, – серьезно произнес я, опять взглянув на приемного сына, – где же ваша мать?
Ари сел на один из зеленых стульев и вытащил что-то из кармана.
– Скоро придет, – ответил он. – Ей пришлось вернуться, чтобы сменить туфли.
Я присел рядом с ним.
– И… э-э… В каком она настроении?
– Невообразимом, – Ари покачал головой.
– Что ты имеешь в виду? – Я вгляделся в его лицо, пытаясь уловить в нем оттенок настроения его матери, и увиденное не облегчило укол страха, пронзивший мою грудь. Ари, избегая моего взгляда, встал, чтобы достать что-то из кармана коляски.
– Ты, друг мой, вляпался в большие неприятности, – пояснил он, вернувшись на стул.
– Серьезно? – бросил я, тщетно пытаясь сглотнуть слюну в пересохшем горле.
– Даже не сомневайся, – подтвердил Ари, глянув на меня.
– Нет, не темни, скажи мне, что она говорила. Неужели она… – Я умолк, внезапно заметив, чем занимается Ари.
Ари скручивал сигарету. Видимо, прямо на моих глазах он собирался покурить, получив дозу канцерогенов из этих вызывающих привыкание токсичных веществ.
– Эй, приятель! – воскликнул я, потянувшись за жестяной табакеркой, наверняка одной из моих. – Что это ты, черт побери, надумал?
– Надумал скрутить сигарету, – совершенно спокойно ответил мой подросший приемный сын.
– Тебе нельзя курить! Господи, тебе же всего шестнадцать. Ты что, свихнулся? Отдай мне эту гадость.
С невозмутимым видом Ари отклонился от меня, зажег спичку, закурил, и меня охватило страстное желание сделать то же самое.
– Не надо бы тебе курить, – сделал я последнюю слабую попытку протеста, прежде чем добавить: – Ладно, дай мне тоже покурить, и тогда я ничего не скажу твоей матери.