Больной ублюдок. Нелюдь.
«Вы, наверное, от этого удовольствие получаете, да? От чужой смерти?» – бросила ей в лицо мама, не зная, как близки к правде ее слова.
Дрожащей рукой Уля выхватила из стопки следующую записку. Почерк перестал быть ровным, писавшего это бил озноб. Слова цеплялись друг за друга, строчки съезжали, обрывались, повторялись. Тот Артем, который царапал эту записку, больше не казался себе победителем и провидцем.
«Как ее. Не можжевельник, не багульник, не тимьян. Не знаю, как она называется! В книжном читал учебник ботаники. Потом лавка с маслами. Тоже искал. А они меня выгнали! Не тимьян. Но горечь повсюду. На коже. На подошвах. Подошвы пахнут травой. А я не хожу по траве. Не по траве. Не хожу.
Она еще так личико морщит. Господи, какая она маленькая. Дочка моя. Света просит погулять с ней, а я не иду! Придумываю отговорки. Плачу. У Светы в глазах презрение. В них конец. Смерть. Уже идет за ней, за нами идет. Боже, как страшно. Всегда страшно.
Дочке скоро год. На годик ближе к смерти. Ага. Как же! Ничего она не пахнет молоком. Пахнет горько. Не можжевельником, а как ее. И не тимьяном. Лучше к ней совсем не подходить. Такая маленькая. А глаза как зеркало. Не смотреть, а то увижу там. А я уже решил. Чтобы не ждать. Не бояться. Убью нас. Пусть закончится. Закончится.
Как ее там? Не тимьян же».
Дочитав последнюю строчку, Уля с удивлением поняла, что ничего не чувствует. Она больше не злилась на отца, не пыталась понять маму. Ей даже себя не было жалко. Эти записки лишь восстанавливали перед ней случившееся – клубок жизни родителей раскрутился, оказавшись историей одного сумасшествия. Тропкой, по которой она сама могла пойти, но свернула, убежав из дома, скрывшись ото всех. Выходит, что спрятать голову в песок порой правильнее попыток разобраться. Просто потому, что в итоге ты только свихнешься еще сильнее, так и не выяснив правду.
Следующая записка была самой короткой. Нацарапанная на обратной стороне объявления строительной фирмы, она казалась почти нечитаемой. Уле пришлось подойти к окну, чтобы разобраться. Тусклый свет лился через пыльные стекла и падал на рваные строки.
«Светлана ушла. Забрала дочь и какие-то вещи. Не знаю, не проверял, не помню, что тут было. Я не успел все закончить. Она читала мои записи. Читала и сбежала. Так тому и быть. Смерть сама ее найдет».
Уля отложила бумагу. Вдохнула пыльный воздух комнаты. И поняла, что тут она с отцом согласна. Ей определенно нужно было выйти наружу. Иначе она прямо сейчас подожгла бы тут все, чтобы память о сумасшествии отца, а может, и она сама превратилась в пепел.
Неликвид
Воздух был влажный и холодный. При каждом выдохе изо рта вырывалось облачко пара, и Уле казалось, что еще немного, и она почует запах табачного дыма. Запах полынной злости – упругой, ощутимой, вещной. Так пахло от Рэма – единственного человека, с которым Уля согласна была бы разделить свое молчание на сырой лавочке у подъезда.
Но Рэма не было. Был голый палисадник с темными стволами облетевших деревьев. Коричневая, почти уже сравнявшаяся с землей листва укрывала корни в ожидании первого, такого близкого снега. Уля задрала голову, подставляя лицо мелкой измороси, что манной крупой сыпалась и сыпалась сверху, словно небо состояло из одних только прорех.
И пока острые капли, почти обратившиеся в лед, кололи кожу, забивались в волосы, таяли на разгоряченных щеках, Уля позволила себе ни о чем не думать. Ни о доме, в который принесли ее новорожденной, а унесли годовалой, испуганной, наполовину осиротевшей. Ни о матери, которую так сложно было представить забитой, молчаливой Светой, стоявшей у этого самого подъезда в надежде высмотреть мужа в плотных сумерках. Ни об отце, ни о его записях, ни о тошнотворных воспоминаниях, которыми они полнились. Ни о чем. Разве что об Ипкинсе, которого сегодня нужно кормить, а значит, есть повод прямо сейчас рвануть прочь, запрыгнуть в электричку, зажмуриться, выйти на своей станции и никогда больше сюда не возвращаться.
Но черепахи спокойно могут не есть пару дней кряду. Уля сжала зубы, отмахиваясь от малодушного порыва, и открыла глаза. Вытоптанная площадка отделяла дом от серой многоэтажки. Это на ее крышу, наверное, забирался безымянный парень, решивший покончить с собой. А за ним тенью, постанывая от нетерпения, крался Артем. Отец. Родная кровь, половина Улиного существа.
Полынь, генетический изъян вроде хореи Гентингтона, поселилась в ней еще при зачатии, чтобы двадцать лет таиться в лабиринтах сознания и взять над ней верх одним ударом, точным и сокрушительно больным. Чтобы сделать ее такой же маниакально повернутой и опасной. Чтобы сделать ее меченой.
И можно было долго и упорно доказывать себе, что она не такая. Что нет в ней упоительной жажды чужой гибели. Что ее руки не дрожали от предвкушения, а низ живота не наливался горячей возбужденной смолой, когда она спешила, оскальзываясь на мокрых рельсах, к упавшему Глебу.
Вот только обмануть себя сложнее, чем соврать целому миру вокруг. Сложнее настолько, что почти невозможно. Внутри всегда будет сидеть червячок осознания гадкой истины: ты врешь, ты прячешься, ты жалок и труслив. Покайся, ибо грядет.
Что именно грядет, Уля теперь знала четко. Каяться следовало в преддверии неминуемой смерти. Она случится с каждым: и с ней, и с мамой, и с этим старым, но крепким домом. А с Артемом, которого теперь никак не выходило назвать отцом, гибель, видимо, уже встретилась. И он получил сполна. На это Ульяна надеялась всем сердцем.
В последний раз вдохнув сырой воздух, она дернула дверь и медленно поднялась на два пролета выше. Тесная прихожая встретила ее пылью, старыми обоями и пустотой. Но если в коммуналке их запахи свербели в носу, то эта квартира казалась Уле до смешного уютной, почти родной. Где-то внутри нее спала память о первых месяцах жизни здесь. Именно эти скрипучие стены и были ее домом, пусть она сама и не подозревала об их существовании.
Ульяна прошла по коридорчику, прикасаясь пальцами к обоям в бежево-серую полоску. Пол ободряюще скрипел под ногами. В кухне еще можно было разглядеть следы пребывания риелтора. Вот отодвинутый стул, вот светлая чашка на краешке стола. И чайный набор, и скатерть, которой стол был наскоро прикрыт, определенно не имели никакого отношения к этой кухне. Скорее всего, мама успела принести их с утра, чтобы задобрить тетку-риелтора крепким «Эрл Греем» из пакетика.
На подоконнике нашлись и заварка, и электрический чайник – самый дешевый из возможных, но с блестящими боками – и даже нетронутая упаковка песочного печенья. Мысленно поблагодарив маму, верную своей привычке вежливого чаепития со всеми, кто оказывал ей услуги, Уля щелкнула по чайнику, и тот сразу засопел, довольный, что пригодился.
Ополоснуть под краном чашку, бросить на дно пакетик, залить кипятком, подождать, пока коричневая пелена расползется, чудесным образом превращая воду пусть не в вино, но в чай, что тоже неплохой результат. Все это Уля проделывала механически. Просто движения рук, привычные, понятные, словно она всю жизнь крутилась на этой маленькой кухне, наливая себе чай. А в соседней комнате, от которой ее отделяла тонкая стенка, не метались в агонии воспоминания сошедшего с ума Артема.
Три оставшиеся непрочитанными стены, аккуратно пронумерованные, будто бы отец знал: однажды маленькая, ненужная ему вовсе дочь зайдет в комнату и примется читать исповедь меченого. Уля стиснула в одной руке чашку, во второй зажала пару печенек и покорно пошла в комнату. Больше ей ничего не оставалось.
Записки, плотным слоем покрывавшие одну из стен, оказались так же методично пронумерованы, как и прошлые. И если почерк в них различался, то цифры в уголках были нацарапаны одной рукой, чуть неверной, но сильной. Их ряд, синеватый с фиолетовым отливом, гипнотизировал, манил к себе, заставляя осторожно отсоединять бумажки, складывать их в ровную стопку, пока стена не оказалась пустой и свободной.
Уля даже позавидовала этой кирпичной кладке, укрытой слоями штукатурки и старых обоев. Стена много лет несла на себе груз памяти – и вот освободилась. Переложила его на другие плечи. Уля осторожно провела пальцами по верхней записке – шершавая бумага, порванный уголок и бисер почерка. Стоило только напомнить себе, что все написанное там происходило на самом деле и не с кем-нибудь, а с ее, Ульяниной, семьей – и к горлу подкатывала тошнота.
– Так дело не пойдет, – сердито прошептала Уля, укладывая листок перед собой.
Читать нужно было отстраненно. Как книгу. Странную, не слишком удачную книгу начинающего автора, решившего привлечь публику неожиданной подачей текста. Мало ли сейчас перформансов и прочей чепухи? Люди платят большие деньги, чтобы погрузиться в атмосферу чужого безумия. Получить незабываемый опыт, как повторяли в дурацкой рекламе очередного квест-рума, куда они с Вилкой забрели. Им совершенно не понравилось. Натужная игра молодых актеров, глупый сценарий с банальными заданиями и пара пугалок в конце. Только зря деньги потратили на билет.
Чтобы проникнуться атмосферой этой инсталляции, Уле не пришлось платить ни рубля. Только поломанная жизнь, маньяк-отец и навеки потерянная мама. Подумаешь, какая мелочь. Зато история продирает до самых костей, а пугалки самые настоящие, такие, что охота блевать под столом после каждой записки. Не дожидаясь, пока горькая ирония выдохнется и уступит место страху и тошноте, Уля склонилась к бумажке, позволяя чужой памяти унести себя в полынный омут.
«Не писал неделю. Был готов умереть, а тут он. Раз! И руку мне протянул. Я подумал, что бездомный мелочь клянчит. Толкнул его. Не прощу себя никогда. Взял и толкнул! А он на ощупь – тьма. И на вид – тьма. Весь из моей тьмы. Стояли у подъезда. Ничтожный я. И он. Такой старый, немытый, жалкий. И травяной. Наклонился ближе и прошептал: “Так пахнет полынь”.
Три слова. И больше нет страха. Нет маеты. Он сказал мне: я должен ждать знака. Быть готов. И я готов. Я сижу у окна, я жду сигнал. Он дал мне бумажный сверток. Там горечь моей тьмы. Таблетку под язык, и голова становится легкой. Я снова могу писать. Я предвкушаю».