Уля не могла понять, что больше поразило ее в этой записи – то, как разительно отличался от других ее слог, или присутствие Гуса, сохранившего и бороду, и плащ, и даже грязь под ногтями. Помнил ли он, представая в этом облике перед Улей, как однажды ее отец валялся перед ним на земле?
В том, что Артема, скатывавшегося в кровавую пучину, рано или поздно отыщет Гус, Уля даже не сомневалась. Паучьи сети старика были нацелены на меченых, особенно таких повернутых. Но этот щенячий восторг Улю покоробил. Отец мог испугаться, мог убежать, мог, напротив, обрадоваться союзнику. Но унижаться перед мерзким стариком, который принес в этот мир столько зла… Уля поморщилась, откладывая записку. Следующая оказалась совсем короткой.
«Что мы знаем о боли? Так гордимся шрамами, но встречаемся с чистой болью и теряем себя. Растворяемся в ней. Сегодня старик познакомил меня с белизной боли. Оставил метку, чтобы я не забыл. Сказал: три подарочка. Я готов был предложить ему свои душу, тело и жизнь. Он посмеялся. Сказал: нужны три вещицы.
Я сижу у окна и жду нового знака. Старик обещал, что объяснит. Боюсь разозлить его. У меня ничего нет, кроме жизни и этой квартиры. Таблетки тают на языке, горечь прогоняет озноб. Но боль все сильнее. Как упоительно ощущать ее. Я счастлив. Счастлив. Счастлив».
И сразу следующая:
«Слышу, как он зовет меня. Встань, говорит. Зашнуруй ботинки. Умой лицо. Выйди на лестницу. Закрой глаза. Раньше я упивался тьмой, а теперь боюсь ее. Я не решаюсь исполнить приказ. Вдруг темнота зальет мне глаза? Кто придет мне на помощь? Светланы нет. Соседи меня боятся. Если я закричу, все закончится в комнате с мягкими стенами. Но голос приказывает: встань. Зашнуруй ботинки. Натяни штаны. Вымой лицо. Выйди на лестницу. Закрой глаза.
Полынь. Каждое слово горчит полынью. Вот что это было. Я гнался за ней, вынюхивал, следил. Это была полынь. И теперь она требует подчиниться. Встань – пульсирует ею. Умойся. Выйди.
Каждое слово – ржавый гвоздь. Каждое слово – огонь в метке. Листочек за листочком. Красота моя. Боль моя. Пылает, требует встать, умыться, выйти на лестницу.
И я встану. Разве у меня есть выбор? Разве он когда-нибудь был?»
На этом буквы – неловко сползавшие вниз с линии строки – обрывались. Ульяне легко было представить, как бессильно соскальзывала рука, сжимавшая в пальцах карандаш. Как тряслось больным ознобом тело, как пробегали судороги по вспотевшему лицу, которое, впрочем, никак не желало обретать в Улином воображении конкретные черты. Она не знала, как выглядел отец. Похожа ли она на него? Может, нос с заметной горбинкой достался ей от Артема? Или живые серо-зеленые глаза? А может, чуть вьющиеся волосы?
Но страх Артема она чуяла ясно и устрашающе точно. Холодный пот вдоль позвоночника, постоянная тошнота и полынь. Полынь, бьющая в нос при каждом вдохе. Даже сейчас, сумев обуздать тьму, Уля ловила отголоски ее ударов. Удушливая волна, накрывающая сознание. Горькая слюна в уголках губ. Уля перевернула записку, собираясь положить ее в стопку к другим, прочитанным. На обратной стороне неразборчиво, словно строки эти на ощупь писал слепец, было нацарапано:
«Тьма сказала: ищи. Смерть, что тихо дарует газ. Это раз».
Выходит, Гус всегда любил считалки. И не изменял своим привычкам. Уля представила, как он сидит в кожаном кресле у тлеющего камина, удобно устроив на коленях пухлый томик «Стихосложения для чайников». Сколько рифм к слову «раз» получится отыскать при всем даже самом маниакальном желании? Десять? Полсотни? Сто? Сколько раз уже шла по кругу эта странная игра? И снова никаких ответов – только старые бумажки, испещренные записями. И больше ничего.
«Старуха сама виновата. Старуха сама виновата. Старуха сама виновата. Бумага рвется. Черкаю. Рвется. Черкаю. Старуха сама виновата.
Она не выключила газ. Я видел это. Морщины, набрякшие веки, бельмо на правом глазу. Запах мочи от юбки, калоши поверх дутиков. Старуха сама виновата. Она стояла у магазина, считала мелочь. Я искал. Кто не выключает газ? Старики и дети. Дети и старики. Но ребенка я бы не смог. Нет. Искал у магазина, у дома искал. Дождался. Старуха сама виновата.
Я видел, как она придет домой. Грязная юбка, калоши. Как поставит чайник на плиту, а газ пойдет из двух конфорок. Старая дура. Кто не слышит кипящий чайник? Не проснулась, старая дура? Вот сама и виновата. Ноги вытянула, калошу уронила. Сама виновата. Тихо-тихо умерла. Смерть – дар ей. Зачем тянуть? Моча, нищета. Нищета, моча. А можно уснуть. Можно отдать мне калошу.
Дверь открытую оставила. Сама виновата. Шел к ней и думал: газ не пахнет. Запах этот специально изобретен. Чтобы не было старух этих. Этих чайников и калош.
Она еще теплая лежала. Я не обернулся. Старая дура, сама виновата. Калошу левую уронила. Она уронила, а я возьму! Мне нужна. Моя. Помню, схватил калошу, помню, полз по коридору, прижимал ее к губам. Хорошая моя, такая горькая, что сладко. Видел во тьме – хоп! И вот она настоящая.
Как добрался домой, не знаю. Очнулся у стола. Сидел и рисовал ее. Калошу эту. А потом хлопок. Окна звякнули. Пол качнулся. Сидел, смотрел во тьму, видел людей. Были тени – стали люди. Идут, потерянные, куда – не знают. Рано им было. А кого спрашивают? Старуху не спросили. Их не спросили. С меня какой спрос?
Включил телевизор. Сказали: бытовой газ. Пенсионерка Ликвидова поставила чайник на неисправную плиту, уснула, сама отравилась, чайник воспламенился. Двенадцать погибших. Тридцать четыре раненых. Разрушения, завалы, полынь.
Кто виноват? Ликвидова? Нет. Я виноват. Не снял чайник с плиты. Я. Виноват. Старуха, говорят, была Ликвидова. А я теперь неликвид».
Уля долго сидела, глядя куда-то мимо бумажки, но продолжая вертеть ее в подрагивавших пальцах. Если бы все это была инсталляция, тот самый квест-рум, то прямо сейчас можно было начинать аплодировать создателю. Повествование определенно вышло на новый уровень погружения. Драматическая развязка сюжетной арки била в лицо. Зрители морщатся, утирая скупую слезу. Занавес. Конец первого акта. Можете спуститься в бар и выпить по рюмке очень дорогого коньяка за внутриигровую валюту.
Только вот режиссеру точно было плевать на человеческую похвалу. Гус – создатель куда более реальный, чем Бог, который должен был следить за всем этим безобразием сверху, но, видимо, устал и давно махнул рукой. Старик, наверное, даже не заметил, как еще один подарочек попал в его руки. Грязная калоша, пахнущая старухой, газом и полынью. Вот же мерзость. Именно то, что нужно. Молодец Артем, пошел вон. За двумя оставшимися вещицами.
Наконец Уля встряхнула головой и потянулась за новой бумажкой. Было в этом какое-то болезненное наслаждение. Так толкают в рыхлый бок развалившийся зуб. Кровь вперемешку с гноем. Отвратительно, но не можешь остановиться.
«Приходила баба. Не женщина, не тетка. Баба. Платье гармошкой топорщится. Голос громкий. Пальцами перебирает, а на мизинце ноготь слез. Сказала вещицу ей отдать. Сказала, старик мной доволен. Сказала не мучиться, не страдать. Искать второй подарок. Найду – старик даст таблеток. Они, говорит, тебе понадобятся. И заулыбалась, мерзко так. Губы облизала. Подойди, говорит, поближе.
Я не хотел. Совсем не хотел. Мерзкая, потная. Но пошел. Она к уху потянулась, шепчет горячо так: «Смерть родившегося едва. Это будет два». И вцепилась в мочку, до крови. По шее потекло. Я отшатнулся, а ее уже и след простыл. Только шаги тяжелые по лестнице. Топ-топ-топ».
– Значит, старуха, да, пап? – обращаясь к воздуху, только бы больше не слышать, как звенит тишина, проговорила Уля. – А потом и младенец. Молодец. Молодец…
Артем все писал, корябал разлинованные листки и обратные стороны неоплаченных чеков – ни зажмуриться, ни отвернуться от его памяти, похороненной тут. Стискивая зубы так, что они хрустели, Уля хватала следующую бумажку, и еще, и еще. Пока вторая стена не оказалась прочитанной до конца. Так исследуют комнаты хваленого квеста, осматривают углы, выискивают улики. Деньги заплачены, время идет.
«Шесть дней. На охоте шесть дней. Денег нет. Еды нет. Снег топил и пил. Топил-пил. Таблетки глотал. Много их. Хватает. Сидел на лавке у роддома. Газета в руках, а сам гляжу. Каждой роженице в глаза, каждой мамочке. Глупые курицы. Ходят, морщатся, трогают пузо. А я жду.
Одна подошла, улыбнулась. Садись, говорю, а сам в глаза ей. Там полынь. Кровь, врачи бегают, она лежит на боку, бледная, еще живая. А ребенок внутри, мертвый. Не пойдет.
Нужен тот, что едва, но родился. Тут никаких отговорок. Сиди и жди.
Чтобы не выгнали, нашел метлу. Ходил по двору, мел. Ни один не спросил, кто, зачем, откуда. Метет – и хорошо. Работает человек. Парочка одна все круги нарезала по двору. Блондинчик за локоток пузатую держал, смеялись, она чепчик вязала. Фиолетовый.
Говорю, чего фиолетовый-то? А сам заросший, в дубленке вывернутой, дед дедом. Не помню, сколько мне. Но точно меньше, чем кажется. Хорошо. Не заподозрят. Она мне смеется в ответ, зубы ровные, как жемчужинки. Решили не узнавать – кто.
Это я потом их разглядел. Во тьме. Она там сидела яркая-яркая, даже завитушки на лбу видно. А в глазах – палата, сама-то пузатая живая, а в ней смерть. Поскользнулась на мокром кафеле в душевой. Упала на живот. И младенчик на руках у сестры. Она на бабу ту похожа, только добрая. Держит ребенка, тот синий такой. Головка вмятая с боковины. Склизкий. Пискнул два раза. И замолчал. Родился, значит. Был живой, стал мертвый.
Я посидел, подышал полынью. Спрашиваю: когда родишь? Опять смеется. Недели через две, говорит. Скоро. Пришел назавтра. Блондинчик у лавки стоит. Плачет. Руки трясутся. Чепчик фиолетовый на земле. Я схватил и побежал.
Пока бежал, тьма в голове шептала: смерть на коврике у двери. Смерть на коврике у двери. На коврике. Смерть. У двери. Это три, значит. Хорошо. Сижу за столом. Пишу. Жду бабу. Ничего не чувствую. Тишина. Пустота. Горечь изнутри жжется. Устал я. Устал».
Две вещицы легко скользнули в руки Гуса. Для него чужая смерть – шелуха семечек. Опадает движениями пальцев. И медленно сыплется под ноги. Ни тебе высокопарных слов о полыни и служении ей. Ни тебе восторга и трепета. Ни жажды, ни возбуждения. Самого Артема уже не было в этих строках. Ничего. Пустое и совершённое.