Там, при реках Вавилона — страница 3 из 32

Бойцы сидят, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. Все слушают, как стихает шипение.

- Перепутал, - шепчет водила - Товарищ майор, канистры перепутал. е-е-е... Думал, с водой... а там... забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.

Очевидно, не все так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты "Космос" и шоколад в чипке... Но Хлебников машет рукой:

- Все, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.

И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого "дальше некуда" кожаным ремням - дембеля.

"Дембеля", - думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки - а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг друга: "Вот придешь в войска, там деды тебе покажут". И что в них такого-эдакого?

Пока льется в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но вполголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых невероятные, словом, вещи. Заграничное слово "митинг" - и вдруг о нас! Режет слух. Пехота слушает удивленно. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да еще с краснопогонниками, они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их "калаши".

"А-а! Так во-он оно что!"

В Вазиани они не слышали ни о чем таком. Разве что замполит все чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм... а как же вот... ну, все это... старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу... Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?

Сыплются образы, обрывки образов, образы образов... обвал.

Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине "Урала".

Стоп-кадр, детская игра в "замри-отомри". (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство - и там полыхнуть в глаза.

Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам - снова стал тесен самому себе.

2

Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар - таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): "Ты уже взрослый".

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, - штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок - важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: "Ты уже взрослый", - и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: "Ого, да как ты вымахал!"

...Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим - пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер "тута". Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

- Рамдени? - спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский - мол, почем?

И всем было смешно, и Мите тоже.

- Да спрашивай ты по-русски, - говорил он, - ты ж все равно неправильно произносишь.

- А как надо? - Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как - правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: "Рамдени?"

Продавцы отвечали - по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так - из глины?) Сорок лет...

Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина - его родной дом. Год назад открытая им Россия ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка - чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это - как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день... Или заново - это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время - как разноцветное конфетти... Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: "Здравствуй". А незнакомые улицы - камень и шум - обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды... а там за углом - булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

...Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

- Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.

- Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!

Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

- Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками

челки, - рогор жарко!

"Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" - или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" - будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"

- И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?

- Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

- А почему не спрашивала?

- Зачем? Твой дед все подробно расписал.

Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье - с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном - звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, - языке. Жестикулировали так, что казалось - ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

"Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья - и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.