Там, за чертой блокады — страница 18 из 35

Стогов обиделся, удивившись, что Нелли Ивановна помнит их неудачу по задержанию диверсанта на чердаке дома.

– Лучше беги за Никитичем! – приказала она. – Если он даст добро, тогда возьмешь ружье.

Никитич пришел быстро и, прежде чем идти в баню, подошел к директору.

– Чего испугалась-то, Ивановна? Аль не знаешь, кто живет в наших краях?

– Знаю, но не очень верю. Может быть, бандит… Надо бы как-то сообщить в милицию.

– Какой же бандит будет топить для вас баню? Я же вам говорил, что милиции здесь нет и еще сто лет не будет. И зачем милиция? Это – человек, и один Бог знает, как он сюда попал. Может, он и сам не знает, за что был сослан… А ты зачем ружье взял?! – накинулся Никитич на Стогова. – Он что, на кого-нибудь из вас напал? Или хочешь премию получить за его поимку? У нас так не делают… Не пугайся, – обратился он к директору, – и его не пугай, он не из пужливых. Пойдем-ка к нему вместе со мной. Да, еду захвати, может, он голодный! Витьку с Валеркой возьми заодно!

– Нет! Мы не в зоопарк идем! – возразила директор.

Никитич долго и шумно вытирал ноги, прежде чем войти в предбанник. Его примеру последовала директор.

В бане оказалось двое мужчин: обросшие, небритые, они оба выглядели стариками. Тот, что постарше, часто и утробно кашлял.

– Есть будете? Вот женщина принесла кастрюлю супа и хлеб, – обратился Никитич к ним так, будто пришел к знакомым.

– Можно. Мы ненадолго. Вот приятель мой немного очухается – и мы уйдем. Лягавых здесь нет?

Вопрос о «лягавых» Нелли Ивановну несколько насторожил. Она слышала, что среди уголовников так называют милиционеров.

– Нет, откуда они здесь! – ответил Никитич.

– Подпилок бы – «браслеты» снять, руку натер до крови. – Младший показал запястье левой руки, обмотанное тряпками.

– Найдем! – Никитич подсел поближе. – Детдом здесь. Эвакуированные из Ленинграда, блокадные детишки, значит. А это директорша…

– Из Ленинграда? Из самого города? – с волнением произнес старший. – Ну, как там? Выдержат? Немцы не войдут в город? Много погибших? А Васильевский остров здорово пострадал? Вы, случаем, не с Васильевского?

Он задавал вопрос за вопросом, глядя на Нелли Ивановну, и почти не давал возможности ответить ни на один из них. Но потом сильно закашлял и, повалившись набок, зарыдал.

– Ну ладно, Доктор, не раскисай! – подошел к нему напарник.

– Не трогайте его! – Нелли Ивановна дернула за рукав младшего. – Он сам успокоится.

Младший, как бы извиняясь, заметил, что когда Доктор вспоминает о Ленинграде, всегда плачет.

Все умолкли. Вскоре перестал рыдать и тот, кого называли Доктором. Он медленно поднялся, вытер рукавом сначала один, потом другой глаз и тихонько прошептал:

– Простите!

Нелли Ивановна подошла к нему, протянула носовой платок и спросила с упреком:

– Что же вы, доктор, так запустили свой кашель?

– Я доктор исторических наук и с медициной у меня отношения на уровне кухни.

– Ладно, посидите, я сейчас приведу доктора, у которой отношения с медициной самые непосредственные.

– Ивановна, пусть Витька принесет напильник, у него он есть.

– Зачем других звать? – насторожился младший.

– Я не могу пилить. – Никитич показал укороченную высохшую руку. – Не волнуйся, это настоящий парень.

Нелли Ивановна шла от бани, рассуждая: «Черт с ней, с этой помывкой! Днем раньше, днем позже. Первый раз судьба столкнула с доктором наук, и где? Никитич говорит, нельзя спрашивать, за что сослан. Но доктор же сам сказал, что он из Ленинграда. За что же его упекли сюда?» – задала она сама себе вопрос. Сама же и ответила: «Да за что угодно. Посадили же мужниного начальника за то, что процитировал: «В коммунизм из книжки верят средне. „Мало ли что можно в книжке намолоть!“» Секретарь парткома ГЭС не знал, что это слова пролетарского поэта Маяковского, твердя, что о коммунизме книжки писали Маркс, Ленин, Сталин, а они не могли „молоть“. А дальше про цитату забыли и уже раскручивали обвинение в оскорблении классиков марксизма-ленинизма и антисоветчине. В результате – восемь лет».

– Изабелла Юрьевна, – назидательно начала директор, – вы сейчас пойдете в баню. Там двое мужчин. Да не падайте вы в обморок! Это ваши пациенты. Выбросите из головы интеллигентскую щепетильность и брезгливость! Они грязноваты. Окажите им помощь. Задавайте вопросы, только касающиеся здоровья. Ни одного лишнего слова, если не хотите, чтобы они вас убили. Если они вас не убьют за нездоровое любопытство, то убью вас я. Все вопросы мне и сейчас.

– Это каторжники? Уголовники или политические?

– У вас до войны никого из родных или знакомых не арестовывали? – задала встречный вопрос директор.

– Я на этот вопрос отвечать не буду!

– Ну вот и хорошо! А я больше спрашивать не буду. Идите и будьте умницей!

Зная неуемное любопытство Виктора, Нелли Ивановна объяснила ему, как себя вести, примерно так же коротко, как и врачу.

Однако все сложилось иначе. Едва Виктор вошел в предбанник, старший поманил его к себе:

– Ты из Ленинграда?

– Угу! – предупрежденный директором, с опаской ответил Стогов.

– А Васильевский знаешь? Был там?

– Угу!

– А где жил до начала войны?

– Я всю жизнь прожил на Воронежской. А чего, дядь, вы спрашиваете про Ленинград?

– У меня там сын остался. Он, наверное, такой же, как ты. Правда, я не видел его с тридцать восьмого года. Не встречал такого мальчика – Сережу Пронина?

– Не-а.

…Баню для детей провели через два дня. Дрова для нее накололи двое посторонних мужчин, которым, по сибирскому обычаю, директор разрешила помыться первыми.

Чистый, даже помолодевший Доктор после бани поцеловал руку директорше.

– Какая вы благородная и в то же время властная, как Екатерина Великая…

Нелли Ивановна улыбнулась:

– Если мне не изменяет память, она была деспотичной и лицемерной. Вы находите эти качества и у меня?

– Нет-нет. Этими вульгарными трафаретами награждались все цари и царицы Российской империи. В эти политические одежды их стали наряжать с восемнадцатого года. Верьте мне, профессору истории.

Расчувствовавшись, его молодой напарник развязал свой мешок и извлек из него красивую черно-бурую лисью шкуру и две ослепительной белизны заячьи шкурки.

– Это вам, Екатерина Великая. Конечно, мех не горностая, но и не кошки.

– Нет-нет, – испуганно замахала руками Нелли Ивановна, – это чужое, я не могу принять…

– Уж не думаете ли вы, что это краденое, сударыня? – с обидой заметил даривший. – Испуг ваш напрасен. Сейчас, когда в деревнях нет охотников на зайцев, их развелось великое множество и ловить их на петли нет ничего проще. Ты разве не ловишь? – обратился он к Стогову.

– Не-а.

– Отчего же?

– А как? Я не умею.

– Эх ты! Вот гляди: петля из тонкой проволоки. Наделай таких штук тридцать – сорок. Найди хорошие заячьи тропы. Ты ведь знаешь: заяц бегает только по своей тропе. Привязывай петли к кусту, пню, коряге на высоте заячьей головы. Косой бежит и не видит тонкой проволоки. Петли ставь вечером, а утром обойди и проверь их. Иначе волки или лисы сожрут твою добычу.

– Дядь, а как лису поймать? – У Стогова загорелись глаза, глядя на серебристый пушистый мех.

– Лиса попалась сама, случайно. Она уходила от меня по заячьей тропе, ну и влезла в петлю. Если бы меня не было рядом, оборвала петлю и ушла. На́ тебе на удачу пяток моих петель!

Беглецы исчезли так же внезапно, как и появились. Никитич сказал, что впервые видел сибалонцев, которые так много говорили о себе.

Весь остаток дня Витька провел за изготовлением петель, сожалея, что до зимы еще далеко.


Вести о войне, тем более о Ленинграде, приходили редко, с большим опозданием. Радио в деревне не было. Прок мог, но не хотел сделать радиоприемник, боясь вступить в конфликт с властью, запретившей ими пользоваться. Письма с фронта шли больше месяца. Часто пользовались слухами, сильно искажавшими действительность.

Но война, несмотря на удаленность, чувствовалась и здесь.

Не так уж редко в деревне раздавался многоголосый плач. Так бывало всегда после получения похоронки с фронта. В доме погибшего собирались женщины почти со всей деревни. Начинали голосить еще у калитки и, доходя до горницы, рыдали навзрыд. Сотрудницам детдома и старшим ребятам это казалось странным и жутковатым.

– Чего они все-то воют? – как-то спросил Виктор председателя, оглядываясь на дом, расположенный напротив правления колхоза.

Обычно общительный, сейчас Никитич выглядел печальным, и Стогов приписывал это мрачному воздействию раздававшегося плача.

– Вон тетка Дарья, продавщица сельпо, совсем с другого конца деревни, – продолжил Виктор, – тоже притащилась и воет громче всех.

– А ты знаешь, кто погиб?

– Да, отец Саньки Грошева.

– А как фамилия тетки Дарьи?

– Не знаю.

– Грошева она. А как моя фамилия, тоже не знаешь?

Стогов смутился, потому что, кроме как Никитич да Сухорукий, председателя никак не называли, да и из местных никто не величал его по имени-отчеству – Савелием Никитичем, не говоря уже о фамилии.

– Вот то-то же! Грошев я. У нас вся деревня состоит из Грошевых, Федоренко, Феоктистовых. Потому все и плачут. У вас в городе, поди, не так.

– Не так. Никто не плакал. Не мог плакать, сил не было и слёз тоже.

Виктор рассказал о похоронах своей сестры, которая после ранения в легкое в декабре сорок первого так и не смогла выздороветь. Зашив ее в простыню, они с матерью, обессиленные и убитые горем, целый день везли труп на детских санках до самого Волкова кладбища. Это настолько врезалось в память, что другие, довоенные многолюдные похоронные шествия по улицам до самого кладбища он и не запомнил.

Радовались в деревне тоже сообща. И радость эта сейчас, как правило, была также связана с войной. Когда возвращался кто-то на побывку после ранения или инвалидом, непригодным к службе, народ опять шел толпой. Одним хотелось взглянуть на вернувшегося счастливчика, другим надо было уточнить, не встречал ли он на фронте родственника, третьим хотелось услышать что-нибудь о войне.