тивистов шубы, мотки крашеных ниток, штуки нового холста и всякой рухляди, накопленной в сундуках и чуланах не одним поколением.
– И вот теперь я думаю, – поведал он Воронцову свою сокровенную злую думу, – а не махнуть ли мне туда? Через лес, напрямки?
– А что тебе там делать? Кто тебя там ждёт?
– Кто ждёт… Никто не ждёт. А я – вот он! Родина есть родина. Там всегда дело найдётся.
– Какое же у тебя там может быть дело? Хаты ваши наверняка заняты. А снег, как мой дед Евсей говорит, везде тёпел…
– Я и в снегу переночую. Когда надо будет. А на родине я кой-кого повидать хочу. Например, некоторых сельсоветских.
– Отомстить хочешь? За что?
– А за сестрёнок загубленных. И винтовочка у меня подходящая для такого дела имеется. Безотказная. – И он подморгнул Воронцову, кивнув на свой карабин, который разбирал и чистил чуть ли не по два раза на дню. – Вот ты, Сашка, про своих сестрёнок мне рассказывал. А я ж ведь тоже старший в семье был. И тоже любил их, своих, родных, без памяти. И должен был защитить их хоть как-то. А ни-че-гошеньки не смог сделать. Нас же тогда, как скот какой пропащий, дурной болезнью зараженный… Баржа среди тайги причалила. Связку лопат, с десяток топоров и несколько пил охранники на берег нам сошвырнули. И всё. Отчалила баржа и ушла. И только весной мы её опять увидели. А время, Сашка, вот почти такое же, конец сентября, и уже ночами подбивало землицу и лужи подсушивало. Ну, кинулись кто куда. А тятька, царствие ему небесное: давай, Савелий, землянку рыть да сруб рубить, девок спасать, говорит, надо. А в дороге, на пересылке, сестрёнки мои, Глаша да Надя, простудились. Уже больных мы их туда привезли, – Кудряшов умолк. Молча курил, сопел в тёмном углу докуренной до губ самокруткой, мерцал потемневшими от злобы глазами. Какие картины рисовались в его воспалённой памяти, Воронцов мог только догадываться. – Не перезимовали они, – вскоре продолжил он, загасив в ладони окурок. – Землянку я отрыл за сутки. День и ночь землю швырял. Земля там, на берегу Енисея, тугая, с каменьем. До кровавых мозолей. Сёстры с матерью у костра сидели. Тятя с брательником своим, а моим дядей, сруб рубили. И вот поставили мы тот сруб в землю, сверху два ряда брёвен накатали. Сложили печку. А Глаша с Надей уже кровью кашляли. Не перезимовали они той первой зимы…
– Значит, ты из раскулаченных?
– Значит… Ничего это ещё не значит, – в голосе Кудряшова была та уверенность человека, знавшего, что в трудную минуту лучше полагаться на себя самого, никому не доверять, чтобы потом горько не раскаиваться. – А ты же из каковских? Из сельсоветских, что ль? Вроде не похож.
Воронцов усмехнулся в ответ. Он и раньше предполагал, что жизнь, которая строилась и происходила вокруг, не так уж и проста. Что во всём есть чья-то воля. И не всем эта воля нравилась. И не во всём она была справедливой. Но взрослые об этом привычно и терпеливо молчали. А они, молодёжь, думали пока о другом.
– У нас в деревне никого не сослали.
– Что, все сразу в колхоз пошли?
– Все.
– Вот бараны! – и Кудряшов покачал головой. – Народ у нас – тьфу! Бараны. Вчера баранами в колхоз полезли. А сегодня вон в плен таким же бараньим стадом…
– Ты ведь тоже хотел в плен?
– Ничего я не хотел. Не хочу быть бараном. Ни там, ни там. Нигде.
– А кем же ты хочешь быть? Волком?
Кудряшов задумался. Попыхал самокруткой и сказал тем же спокойным тоном:
– И волком быть не хочу. Хочу спокойно жить на своей земле. Своим трудом кормиться. Чтобы никакая комиссарская сволочь не лезла в мой карман. В душу не плевала. А с волками справиться можно. Они не так страшны.
Воронцов вдруг вспомнил монаха Нила, который жил у них на Яглинке, на хуторе, а потом куда-то неожиданно исчез, когда сселили тот хутор.
– У нас монах один жил. Так вот только он один в колхоз и не пошёл. Тоже говорил: я человек божий, вольный. Раз весной зашёл к деду моему и говорит: пойду-ка я, говорит, Евсеюшко, ко святым местам. И ушёл. И пропал. Правда, люди его после не раз видели в лесу. Но никто ничего толком сказать не мог. А может, не хотел. Церкви у нас кругом позакрывали. Где мельницу устроили, где склад. А наши, подлесские, детей крестить куда-то всё же носили. Родится дитя, и вскоре его куда-то в лес уносят. А оттуда приносят уже с крестиком на шее. Сам видел. Крестики ненастоящие, из дерева вырезанные. Приехал раз в Подлесное милиционер. На коне, верхом. Седло хорошее, кавалерийское, наган на боку. Зашёл к нам и начал деда Евсея допрашивать. А дед прикинулся, что плохо слышит и не шибко что понимает. Так тот милиционер и ушёл ни с чем. А дед на болото ходил, всё утей стрелял там. Бывало, и переночует где-то на болоте. Где он ночевал, когда ночи весной ещё холодные, а кругом вода да снег ещё лежит? Спросим потом, а он только улыбается да рукой машет, чтобы отстали.
– У того монаха, что ль? – насторожился Кудряшов. – У нас, на Енисее, в тайге, староверские скиты. Вот где никто тебя не сыщет. На сотни вёрст вокруг – тайга, болота, буреломы, речки непроходимые. Вот и задумаешься: это ж куда человек забрался от людей, чтобы жить своей совестью и волей, чтобы никакая сволочь его взашей не толкала – то делай, а того не смей…
После этих слов Кудряшова они долго молча слушали дальнюю канонаду, сотрясавшую землю и их баньку, так что сверху иногда на их головы, на дощатый пол, шурша, просыпался песок.
И ещё один был разговор. И начал его тоже Кудряшов. Жгло у него в груди. Метался он, не зная, как поступить. Одно дело – в строю, где царствуют устав и приказ командира, где всё тебе скажут, где окапываться и в какую сторону палить. И другое – когда нет над тобой ни командира, ни устава…
– Я, Сашка, за эту власть голову класть на плаху не имею никакого желания. Говорю это, чтобы ты сразу понял меня. Я ведь всё равно уйду. Но и другая, которую немец здесь, на земле нашей, учреждать начал, тоже вряд ли слаще будет. Вот ты скажи мне, курсант, учёный человек, чем свой сукин сын от чужого, к примеру от немца, отличается?
– Ты ж говоришь, что вы там, на заимке своей, хорошо обжились? Так?
– Ну, обжились. Рыба, зверь, ягода, грибы. Тайга кормит, если руки не крюки и голова на плечах. Налоги сдавали исправно. Скотина повелась.
– Так, значит, обжились вы там, брянские, на новом месте. У тебя там семья, жена, дети. А теперь вот о чём задумайся: если немец Москву возьмёт, думаешь, он на этом остановится? Не остановится. Он и до заимки твоей захочет добраться. Ему всё к рукам надо прибрать. Перезимует в Москве. Отремонтирует свои танки и попрёт на Урал, а там и до твоего Енисея путь недолог.
– А вот наша ему с отворотом! – закричал вдруг Кудряшов, страшно сверкая глазами, и на шее у него вспухла синяя тугая жила.
После, успокоившись, и снова, видать, чтобы унять расходившиеся нервы, принялся чистить свой карабин. И сказал с улыбкой и прищуром:
– Ох, и политрук же ты, курсант. Политрук комиссарович… Но ты всё же прав. Эти сук-кины дети не лучше наших. Слыхал, что пишут? После такого приказа Пелагея Петровна долго нас держать тут не станет. Да и мы должны честь знать. Хозяйка со старухой и дети, считай, под дулом теперь ходят. Шепнёт какая сволочь… Да, Сашка, одна власть у меня сестёр живьём пожрала. А другая и детишек не пожалеет.
Вечером они ушли. Попрощались с хозяйкой. Поцеловали её на прощание. Отдали деньги, которые у них с собой были.
– Да что вы! Что вы! Родненькие! Мы ж денег не берём, – запротестовала Пелагея, когда они протянули ей розовые тридцатки.
– А больше ж нам дать нечего, – сказал Кудряшов и улыбнулся: – В женихи ты нас никого не выбрала. Так что возьми хоть это. Пригодятся. Может, ещё в ходу будут. Деньги есть деньги.
– Э, да мои женихи вон они, один другого краше, – и она кивнула на окно, откуда выглядывали русые головёнки её сыновей.
– И то правда, – согласился Кудряшов. – Береги их, Пелагея Петровна. Война пройдёт. Рано или поздно. А им ещё жить. Их для новой жизни сохранить надо.
– Пройдёт-то пройдёт, только когда ж это будет? Вы вон дальше уходите. Немец пришёл. Говорят, скот забирать будут. Как нам тогда жить?
– Тьфу т-ты! И эти сразу за скот! Ты вот что, Пелагея, баба ты смышлёная, расторопная. Поросёнка своего, которого за сараем в сене прячешь, зарежь. Пока не поздно, заколи и салом посоли. То-то детей продержишь до весны. А то ведь и правда, заберут. А живого поросёнка не схоронишь, найдут и в сене.
– Вот и тятька мне то же говорит, – призналась Пелагея и, взглянув будто нечаянно на Воронцова, вдруг сказала: – А ты-то, командир, чего молчишь? Молчишь и молчишь. Вот молчун, ей-богу. Хоть бы слово мне какое на прощание сказал? Иль не заслужила я от тебя доброго слова?
– Прощайте, Пелагея Петровна, – сказал и он, глядя ей в глаза. – И спасибо за всё.
– Прощай. Дай-ка я тебя ещё раз поцелую, – и она обхватила его крепкими руками и прильнула всем телом, обдав теплом и той нерастраченной нежной женской добротой, которую видел он в её глазах и которая, как ему на мгновение показалось, предназначалась только ему одному и о которой не надо было признаваться никому, даже себе самому.
Воронцов шёл и вспоминал прощальный поцелуй Пелагеи, дрожь её тела и тепло рук.
На этот раз дорогу перешли благополучно. Никаких постов на большаке не оказалось. Залегли на подходе, прислушались. Промчалась дежурная патрульная танкетка. Погодя, через полчаса, она же – назад. Голова в чёрном шлеме и комбинезоне торчала над приземистой башней. Наблюдатель. Как только затих за поворотом её мотор, они выскочили и перебежали на другую сторону просеки.
Ночью в лесу набрели на костёр. Возле огня сидели семеро. Сушились. Варили какую-то бурду из мороженых грибов. Густой грибной запах от чёрных закоптелых котелков так и расходился вокруг.
– Ну что, чудаки, портянки сушите? – окликнул их Кудряшов тем же тоном, каким несколько дней тому назад окликнул возле Прудков Воронцова.
Он вышел к огню один, закинув за спину свой кавалерийский карабин. Один из сидевших красноармейцев схватился было за винтовку, но Кудряшов остановил его: