Танец бабочки-королек — страница 4 из 64

– А папка наш много немчуры побил, – сказал вдруг мальчик и насупился.

Воронцов тоже разулся, сел на лавку, привалился спиной к бревенчатой стене и тут же закрыл глаза. Кудряшов раза два тормошил его, но потом махнул рукой и сел у окна, чтобы следить за улицей, контролировать стёжку к крыльцу и калитку.

– Командир называется… – бурчал он, поглядывая на спящего Воронцова. – Устав… В уставе сказано… – и махнул рукой.

Дети вскоре улеглись на печи. Старуха помолилась, пошептала молитву, убрала в керосиновой лампе фитиль и тоже полезла на печь. Мальчики долго выглядывали из-за занавески, смотрели на спящего Воронцова, на Кудряшова, тоже вскоре заклевавшего носом, на развешанное по стене оружие и амуницию. Что-то шептали друг другу да так и уснули, свесивши короткопалые и широкие мужицкие кулачки и русые головёнки с деревянной струганой лежанки. И когда вернулась хозяйка, то застала всех их спящими. Не спала только старуха. Хозяйка это знала. Старая сторожила спящих детей. Так было всегда, когда в доме ночевали чужие.

Некоторое время она в раздумье стояла посреди горницы, потом развела солдат по кроватям. Затем заперла дверь изнутри и вышла через двор на зады. Баня стояла на задах. Жалко ей было, что напрасно старалась, что жаркая, ох и жаркая ж, каменка до утра совсем остынет. И бойцов жалко: повалились как убитые, не будить же их теперь. И решила: утром дровец подброшу, на старое тепло каменка накалится с одной охапки, и пусть себе парятся, моются вволю. Вспомнила, как в субботние вечера так же вот, основательно, протапливала баньку, как мыла детей и носила их по очереди домой, укутав в простыню, а потом шла мыться сама и как немного погодя к ней приходил Иван…

Пелагея вошла в мойницу, притворила за собой низкую чёрную дверь, которую впотьмах можно было различить только по потной блестящей скобе и гвоздикам. Заглянула в топку. В печи лениво млел ярый неугарный жар. Она поплотнее притянула дверь, жалея накопленное тепло, придвинула к оконцу лавку и села отдохнуть. Весь день на ногах. Устала. Она только теперь вспомнила, что ни разу за день не присела. И потому ей теперь было так хорошо. Тело отдыхало, усталость, гудя, уходила прочь. И в душе смутно заходила, заколыхалась надежда, как будто в хате ночевали не чужие мужики, не беглые солдаты, которых не каждый в Прудках и пустил бы к себе на постой, а её Иван, Ваня. И если подождёт она его подольше, посидит вот тут, терпеливо, у окошка, то он и отворит дверь, нарочно ею не зачепленную на крючок, и войдёт, высокий, как журавль…

На печном плече над лункой чугунного чана, до краёв заполненного чёрной неподвижной водой, горел робкий огонёк в глиняной плошке, который, казалось, вздрагивал и замирал даже от дыхания. Она окинула усталым взглядом необширное закоптелое пространство мойницы. Вот ладно сшитый из струганых липовых досок удобный и просторный полок. Вот лавочки, в ряд расставленные вдоль стены: Прокошина, Федина и Колюшкина. И ещё три: бабушкина, её, Пелагеина, и Ванина, самая высокая. Каждому Ваня сделал лавочку. И всё тут сработано его заботливыми руками. На всём след его пригляда и заботы. Вздохнула тревожным, прерывистым вздохом.

Иван ушёл сразу же, в первую, июньскую мобилизацию, когда из Прудков и из других окрестных деревень призвали самых гожих к военному делу мужиков подходящего возраста. Не таких молоденьких и несмышлёных, которые ещё не отслужили действительную, вроде этого курсанта-молчуна, и не перестарков, а таких, из которых в лихую годину всегда и собирают надёжное войско. Перед уходом она вытопила ему баню. Он сказал ей: «Ну что ты, Палаш, хлопочешь, я и в прудце искупаюсь. Вон, мужики пошли на прудец мыться. Так и я с ними». А она: «Нет, Ваня, я тебе баньку истоплю. Уж постараюсь на прощание». И он согласился, как соглашался на все её причуды. Баню она истопила загодя. Вынесла все головешки, выгребла даже угли, чтобы дух в бане был чист, без угарной горчины. И вот они пошли мыться, вместе, как всегда. Мылись они долго, не спеша. Знали: вся ночь – их, да и последняя. Что ж торопить её? Так и длилась та ночь. И не было у них в жизни ночей подобных той. Даже после свадьбы не было. И, видать, уже не будет более…

Пелагея сжала помокревшие веки, так что они скрипнули, словно молодая трава.

Под потолком тихо, по-птичьи зашуршало. Пелагея испуганно подняла голову и увидела пёструю бабочку-королёк, порхающую в углу возле самой отдушины. Надо же, проснулась как неурочно. Зачем ты выползла из своей зимней похоронки, милая? Ведь впереди холода, морозы. Спи до весны. И снова, с дрожью в горле, вздохнула, подумав о муже не как о счастливом прошлом, а как о горьком будущем. Да и что загадывать на будущее, когда и сегодняшний день лих. И день лих. И ночь такова же. Каждая ночь. Хоть бы они и не приходили, эти одинокие страшные ночи. Но осенние дни проходят быстро, и вечер неминуемо переходит в ночь…

А ещё она запомнила из той последней ночи вот что. Как Иван стоял в тёмном предбаннике в белой рубахе и белых кальсонах и, дожидаясь её, пока она управится с волосами, курил. Сроду не курил ни в бане, ни в предбаннике. А тут стоял и курил. И когда она, тщательно выполоскав свои волосы в трёх водах, вышла к нему, то даже испугалась. Он стоял, белый, как аист в ночи, в своём чистом исподнем, ни разу ещё не надёванном, и молча курил. «Что ты, Вань, задумался?» – спросила она, чтобы разрушить тот внезапный морок. «А ничего, курю вот. Тебя дожидаюсь, Пелагеюшка ты моя ненаглядная», – ответил вдруг он нежданными словами. Так и сказал: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная». В первый раз после свадьбы. Когда они поженились, вскорости пошли дети. Один за другим. Кажелетки. Иван с утра до ночи в поле, на тракторе. Она – на ферме. Огрубели. Опростились. Что и говорить, простая у них была любовь, не такая, о какой в книжках пишут да в песнях поют. И называл он её просто, по-деревенски: «Палаш да Палаш…» И вот: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная…»

– Ох, Ванечка, Ванечка… – вскрикнула она подбитой птицей. – Где ж ты теперь? Живой ли? Или лежат твои косточки неприбранными да стонут! Ты ж скажись, Ванечка, живой ты или мёртвый! Во сне хоть скажи какое слово понятое. Или знак дай. Как другим. А то ж и не приснился ни разу. Как чужой… – и она уронила голову на колени и зарыдала долгим безутешным рыданием.

А бабочку она после изловила и бережно, чтобы не попортить ей крыльев, перенесла в дом. Подумала: здесь всегда тепло, здесь легче до весны дожить – живи, милая, весна рано или поздно наступит.

Глава вторая

А тем временем в Наро-Фоминске, возле одной из городских школ, срочно переоборудованных под госпитали, разгружали очередную машину с ранеными, прибывшими с передовой.

– А его куда, Фаина Ростиславна? – И пожилой санитар Яков в белом, перепачканном кровью халате, надетом поверх телогрейки, высунул из-под брезентового щелястого тента седую подрагивающую голову.

Как всегда, когда поступала большая партия раненых, разгрузкой командовала старший военврач, капитан медицинской службы Маковицкая. Сухощавая, стройная, затянутая ремнями в узкую, точно по фигуре подогнанную шинель, она скупо, деловито распоряжалась:

– Что у этого? В палату. Что у этого? Готовьте к операции. Сколько дней он в таком состоянии? Несите. Да поживей! Поживей!

И когда санитар Яков наклонился к последнему раненому, ничком лежавшему среди клоков затоптанной окровавленной соломы, то обнаружил, что тот уже не подаёт признаков жизни. Потряхивая головой, он спросил усталым голосом:

– Так куда его, Фаина Ростиславна? Кажись, уже помер.

– Что значит, кажись, Яков? Снимайте живее, я осмотрю. Да шевелитесь же вы, чёрт бы вас побрал!

Лежавшего ничком перевернули на спину, переложили на носилки. При этом санитар Яков отметил тем же равнодушным тоном:

– А вроде ещё и не затвердел. Может, и живой. Солому вон держит. Ухватился…

– Конечно, живой! – и Маковицкая, затушив комочком снега недокуренную папиросу, сунула окурок в карман шинели и подошла к носилкам: – Несите прямо на стол. Скажите Тане, что начинаем. Пусть всё приготовит. Вот его, этого, с пулевыми в грудь, – первого.

Окровавленную, изгвазданную в грязном снегу и копоти и смёрзшуюся в ледяной панцирь одежду с тяжелораненых снять было нельзя, да и смысла не было снимать её, и потому санитары торопливо и ловко кромсали ножницами гимнастёрки и шинели, брюки и сапоги и бросали в большую сенную корзину, специально для этого предназначенную, бесформенные куски ослизлой материи. Приготовленные к операции лежали прямо на полу в коридоре, перед дверью с надписью «Учительская», за которой в просторной комнате размещалась операционная.

В первую очередь санитары занялись тем, последним, которого санитар Яков посчитал мёртвым. Именно его старший военврач приказала заносить в операционную немедля.

– Ух, как его бузовнуло! – потряхивал головой санитар Яков, отдирая от худого синего тела присохшую гимнастёрку, в нескольких местах продырявленную то ли пулями, то ли осколками. – Тихо, Савин, коновал ты чёртов, документы не разрежь.

– Всё промокло, раскисло, – оправдывался второй санитар, такой же пожилой дядька. – Пойми, где тут что. Разберись вот… Месиво сплошное. И вонь уже пошла, как от покойника.

– Дай сюда! – разозлился Яков. – У каждого раненого должны быть имя, фамилия и отчество. А то Фаина Ростиславна опять будет нервничать и заставит в отходах рыться. – И Яков аккуратно извлёк из нагрудного кармана, из бурой слизи, красноармейскую книжку, отряхнул её, тут же подковырнул ногтем переднюю корочку, разлепил её и прочитал: – Нелюбин Кондратий Герасимович. Год рождения тысяча девятьсот первый. Старшина. Ну, вот теперь и порядок.

В это время дверь в операционную распахнулась, и медсестра Таня, быстрым взглядом окинув коридор, почти до тамбура заполненный тяжелоранеными, так же торопливо сказала:

– Яков Иванович, заносите первого. Давайте его документы.

Когда лейтенант из третьей роты Подольского пехотно-пулемётного училища повёл их к тому проклятому мосту, старшина Нелюбин сразу понял, что такое непродуманное дело добром для них не кончится. Накануне в устьях Извери немцы буквально смели их немногочисленную группу, окопавшуюся напротив переправы на левом берегу с целью удерживать до полудня порученный рубеж. Ночь они окапывались и отдыхали. Утром прислушались. Тишина казалась нерушимой и вечной. Старшина приготовил ручные гранаты.