Но до заячьих ночей было ещё далеко. Наст в поле, а тем более в лесу, не намёрз. Намерзал он обычно после первой оттепели, когда снег влажнел сантиметров на десять в глубину и хорошенько садился. Но оттепелей пока не случалось. Пора оттепелей была ещё впереди.
Воронцов выехал к деревне по дороге. Чтобы в случае, если немцы или казаки здесь выставили пост, его в первые минуты приняли за кого-то из деревенских, припозднившихся на вырубках. Он ровно, придерживая определённый темп, скользил по санному следу и слушал ночь. Мороз прижимал. Драл ноздри, проникал под шинель. На прудах с упругим треском лопался промёрзший лёд. В морозном воздухе отчётливо слышалось каждое движение. Скрипнул колодезный валёк на той стороне пруда, звякнул дверной пробой. Прудки запирались на ночь. От всякой напасти, от лихого человека. Тягучий шорох и повизгивание его охотничьих лыж тоже конечно же слышала сейчас вся деревня. И Воронцов надеялся лишь на то, что с улицы сейчас все ушли в дома, сидели в темноте возле печей, в которых жарко горели берёзовые поленья, и прислушивались к другим звукам – к гулу канонады – или уже спали в тёплых постелях, погасив лучины и керосиновые лампы. Молили Бога, чтобы и завтрашний день был не хуже того, который уже благополучно миновал.
Когда выбрался на большак, сразу снял лыжи и ходко, не останавливаясь даже для того, чтобы послушать обступившую его ночь, пошёл по накатанной стёжке к знакомому дому.
Воронцов решил узнать, что слышно в деревне. Что говорят об исчезновении казачьего конвоя и арестованных окруженцах. Заодно оставить Пелагее несколько банок тушёнки, которые он захватил с собой. Поговорить, повидаться и тут же уйти. Валенки для неё он так и не успел подшить. Те, первые, которые ей так нравились, отняли жандармы.
Пелагея в эту ночь спала и не спала. Сон то не шёл, не шёл, то вдруг наваливался лохматым зверем – беспокойный, страшный, так что хотелось кричать. То Ивана увидела – будто убитый он лежит, на кровавом снегу, раздетый. То сестру Зину – и тоже нехорошо. Измучилась. Закинула за голову руки, ухватилась за холодные прутья никелированной спинки и лежала с открытыми глазами, чтобы ужас к ней больше не подступал. Пусть, думала она, ходит вокруг, топчется в темноте, а к ней – ни на шаг. То вдруг начинало ныть, тянуть низ живота. Приходили другие мысли. Противиться им было труднее. Вспоминался Иван и то, как он брал её, целуя и смеясь. Всё время почему-то смеялся. А она говорила ему: «Не смейся. Что ж тут смешного? А то дети будут печальными». А он ей: «У нас с тобой дети весёлыми будут». И снова смеялся. Во рту сохло от этих мыслей. То вдруг вместо Ивана она представляла Сашу, Курсанта. И сама пугалась своим выдумкам. Но они тешили её и будоражили не только воображение, но и распаляли желание хоть как-то унять разгоревшуюся тоску одинокого тела. Дожила, думала она. Одичала совсем… И времени совсем ничего прошло, полгода нет, а одичала, как молодая яблонька в брошенном саду. Потом спохватывалась, старалась успокоить себя. Думала, перебирала в памяти то, что произошло в последние дни. И ей опять становилось страшно. В первую очередь за детей. В деревне поговаривали, что если начнут жечь деревни, то, чтобы не угнали в концлагерь, надо будет уходить в лес. А куда она пойдёт, в какой лес, с малыми детьми и больной старухой? Слухи подтверждал и тятя. Немцев, мол, от Москвы гонят, и они, отступая, в отместку палят все деревни, угоняют людей и скот в сторону Вязьмы и Юхнова, и даже дальше, к Рославлю, жгут сено и все постройки. Неужели и их Прудки сожгут, а народ погонят по шоссе? А может, и правда, лучше в лес уйти? В своём лесу – не на чужбине. Кто и где ждёт их, голодных, обобранных? Везде нужда.
И когда постучали в угловое окно, она даже вскрикнула от испуга. Потом тут же сообразила, что в это окно мог постучать только тот, кто хорошо знает, где она спит. Сердце сразу подсказало: Курсант! Саша пришёл!
Она встревоженной птицей соскочила с кровати. Накинула шаль, сунула ноги в валенки и побежала в сенцы, на ходу ощупывая стены и входную дверь.
– Кто там? – спросила она, кое-как унимая дрожь; всё в ней ходило ходуном, сердце подпрыгивало к горлу, и кружилась голова.
– Это я, Пелагея Петровна, курсант Воронцов, постоялец ваш, – отозвалась морозная гулкая темень множеством слов, когда и одного для неё было бы довольно. Ведь она узнала его по стуку в окно.
Постоялец… Постоялец… Ну какой ты мне постоялец? Её охватила беспокойная, отчаянная радость, которую она тут же узнала, и, узнав, не ужаснулась, а только вздохнула, вроде как беспокоясь о том, как бы судьба не обнесла её и на этот раз. Она открыла дверь, впустила Воронцова в сенцы, толкнула задвижку, в темноте поймала руками его заиндевелую, пахнущую дымом и лесом шинель, рывком развернула его лицом к себе и обняла. Так и обвила горячими руками за шею, опахнула своим дурманящим теплом.
– Миленький ты мой! Пришёл… Вернулся… А я тебя ждала. Я знала, что ты придёшь.
Нет, лихорадочно думала она, ликуя в своей смутной радости, не обнесёт, не обнесёт её судьба на этот раз. Вот уже всё и сбывается. И пусть так и будет, как будет…
– Пелагея Петровна, это же я, Курсант, – сказал он, подумав в первое мгновение, что она приняла его за мужа, осторожно взял её за плечи и попытался слегка отстранить.
Но Пелагея ещё сильнее и порывистее прижалась к нему, крепче стала душить руками. Нет, не обнесёт, думала она в смятении и ликовании. Куда ей против меня?..
– Пелагея Петровна…
– Сашенька, миленький…
Она схватила его за руку и повела в дом. Там, в темноте, в углу, на широкой лавке, где он спал, она усадила его и со смехом, который с трудом сдерживала в дрожащем горле, начала раздевать, стаскивать с него пропахшую дымом одежду. Он касался её волос, быстрых пальцев рук, чувствовал запах её тела, слышал, как замирает её дыхание и вздрагивает шёпот, и сам вдруг почувствовал то, что пережил лишь однажды в своей жизни, когда на покосе пришёл в шалаш Любки и застал её там одну. Но теперь ему уже казалось, что история с Любкой произошла так давно, почти в другой жизни и, может быть, даже не с ним, потому что воспоминания о прошлом он переживал уже не так остро, как переживают собственные воспоминания. Да и была ли в его жизни когда-нибудь та девушка, которую где-то когда-то, может, действительно в другой жизни, звали Любкой? Можно ли снова найти того, кого не существует? И был ли в его жизни тот жаркий сенокос? И те ночёвки в шалаше? Любка… Встретит ли он её ещё когда-нибудь? Может быть, уже и нет. А может, и встретит. И пусть даже так и случится – встретит. Только это будет уже другая жизнь.
А Пелагея – вот она. И пахнет от неё слаще, чем от Любки. И руки у неё такие нежные. И прикасается она… Ох, не надо бы этого делать, пока ребята на задании. Мало ли что там, на дороге, может случиться. Да и тут неспокойно. Не надо бы…
Она повела его за ситцевую шторку, опрокинула. И всё опрокинулось вместе с ними. Весь мир. Вся темень. Перемешались и запахи, и стоны, и их прерывистое дыхание, и скрип пружинной койки. Как будто и не было, и нет кругом никакой войны, страданий, крови, смерти. А есть только жизнь, жизнь, и жизнь с её запахами и звуками. С её непреложным законом взаимной любви. Но любви, быть может, самой короткой и мучительной, после которой начнутся долгие страдания. Странно, но эта женщина вернула его в прежнюю жизнь. Туда, туда… В сенокос. В давнее лето. К Любке. И в какое-то мгновение он увидел лицо той девушки и себя, в прошлом, в шалаше, пахнущем сухой листвой и сеном. Всё перепуталось. Наполовину стёртое прошлое становилось реальностью. А реальность, пахнущая женским телом, казалась непрочной, призрачно-зыбкой выдумкой, которая, лишь открой глаза, исчезнет со всеми её запахами и стонами.
Утром, а может, это была ещё ночь, она разбудила его. Сказала:
– Тятя с тобой хотел о чём-то переговорить. Сказал, если появится, пусть зайдёт. Его вызывали в управу. Пока темно, иди. Он что-то знает, что должны знать и вы в лесу.
Он быстро оделся. На крыльце она сунула ему узелок и сказала:
– Если спросит, не говори, что ночевал у меня. Зашёл на минутку и всё. Там, в узелке, варёная картошка, хлеб и сало.
– У нас же всё есть. Оставь детям.
– Бери-бери. А то ведь я тебя даже не покормила. От детей я не отрываю.
Он кивнул.
– Подожди-ка, – она удержала его за рукав. – Скажи честно, тебе наша Зина нравится?
– Ты как школьница, – сказал он и улыбнулся ей в самые губы. – Как девочка-восьмиклассница.
– Я заканчивала семилетку. Понятно тебе? Так что всего лишь девочка-семиклассница, – её губы были так близко, что он чувствовал, как они подрагивают в ответной улыбке, ощущал исходящее от них живое тепло теперь уже дорогого ему человека.
Мир для Воронцова преобразился в одну ночь. Но беспокойства это не убавило.
Петра Федоровича он застал во дворе, возле коровьего хлева. Тот уже хлопотал по хозяйству. Староста, увидев Воронцова, как будто бы и не удивился. А потому, по обыкновению, даже не поздоровавшись, сказал:
– Неосторожно ходишь.
И Воронцов понял, что Пётр Федорович, скорее всего, слышал, а может, и видел – ночь-то стояла ясная, – как он прошёл к дому Пелагеи.
– Неосторожно, говорю, ходишь, – повторил тот с нажимом. – А у Палаши дети малые. Или понятия нету? Чего молчишь? Баба голову потеряла, а ты и рад стараться? Топор…
Да, он всё знает.
– Я не за этим пришёл, – ответил тем же резким тоном Воронцов.
– Не за этим… Сейчас тут у нас всё вокруг одного вертится. Вся наша жизнь. Всей деревни. Пойдём-ка со двора в дом. От греха подальше. А ты ходишь по деревне, как по лесу…
Вошли в дом. Хозяйка выглянула из-за занавески и вскоре появилась оттуда с двумя тарелками, на одной из которых янтарной горкой возвышалась квашеная капуста, а на другой – нарезанное тонкими пальчиками сало.
– Вот правильно, поешь сперва. Женщина всегда всё мягче и правильней рассудит, чем мы, – сказал Пётр Фёдорович и потянулся к графинчику, достал