– Ну чего ты боишься, Иван Лукич? – заговорил Пётр Фёдорович с «хирургом» ласковее, видя, что тот стороной обходит лавку, на которой лежал, постанывая в полубреду, старший лейтенант. – Помнишь, Сокол на гвоздь грудью напоролся? Кто ему тогда гвоздь вытащил да рану залечил? Кому председатель колхоза премию выписал? Или что, зря, выходит, тебя колхоз премиями баловал? Зря тебя советская власть так ле́леяла?
– Сравнил, – как-то вроде бы даже обиженно ответил Иван Лукич. – То жеребец, а то – человек. Да ещё командир. Сделаю что-нибудь не так и подпихну свою голову под трибунал. А у меня старуха больная. Я себе не враг. Отнюдь.
И в это время, как раз в разгар их спора, в дом вошёл Воронцов.
– Вот, товарищ Курсант, посмотрите на него! – сказал Пётр Фёдорович. – Ещё лафитничек просит, а, налей ему, он и роги в землю… А ему операцию делать надо! Старший лейтенант вон уже маму вспоминает…
– Да у меня руки трясутся, товарищ Курсант. Старый я уже для такой работы. Человек – не конь. Отнюдь. У него организьм любезней. Чуть что не так затронул – и… – Иван Лукич взмахнул рукой. – Подхватят его хирувимы под руки и понесут.
– Куда понесут?
– Известно куда. На небеса. В иные, так сказать, чертоги…
– А под рюмку, выходит, и ничего, так, что ль?
Иван Лукич ничего на это не ответил, а только шумно вздохнул.
– Зинаида, – позвал Воронцов девушку, которая всё это время молча слушала их разговор, – где мне помыть руки?
– Что ты собираешься делать? – спросила она. – Вытаскивать пулю?
– Вытаскивать пулю будешь ты. А я буду стоять рядом и помогать. А ты, Иван Лукич, будешь консультировать и подсказывать, что делать. И отвечать за исход операции. Херувимов от Верегова отгонять.
Пуля вошла косо, глубоко. К счастью, рана оказалась чистой. Пришлось сделать надрез, чтобы вытащить её.
– Вот она, Зиночка, – сказал Воронцов, когда девушка сделала надрез стареньким, но остро отточенным скальпелем колхозного «хирурга» и задела кончиком багровый сгусток.
– Ага, я чувствую её, – шёпотом отозвалась Зинаида. – Скальпелем чувствую. Вот, стукается о железо… Пуля…
– Тащи-ка её вместе с этой грязью.
Зинаида обмотала пальцы марлевым бинтом и собрала тампоном багровый сгусток. Пуля выскользнула из её пальцев, покатилась по полу.
– Умница, умница, – хлопотал вокруг лавки Иван Лукич. – Вот закончится эта проклятая война, и тебе, доченька, учиться надо идти. На хирурга! В самую высшую медицинскую академию! Слыхал я, в Москве такая есть. Хирургов выпускает. Будешь нас тут в деревне лечить. У тебя, девонька, вон какие способности! Гляди, какую операцию провела! Даже я за такую бы не взялся!
– Ну тебе, Лукич, теперь только консилиумы проводить, – пошутил кто-то из прудковцев, наблюдавших за операцией.
Возле лазарета Воронцов приказал выставить пост. А сам пошёл на другую улицу.
В ночь опять подморозило. Звезды, казалось, ещё ниже опустились к заснеженному полю. Слышно было, как где-то за школой возле первого завала на дороге разговаривали часовые. А ведь предупредил, чтобы соблюдали тишину, подумал Воронцов. Надо там выставить своих, решил он, а деревенских – на внутренние посты. Пускай печи топят да за дворами приглядывают.
Вскоре его догнала Зинаида. Она окликнула ещё издали:
– Погоди-ка.
Он остановился. Она подбежала и вдруг сказала:
– Как ты меня сегодня назвал?
– Когда?
– Когда пулю вытаскивали. Ну, так как?
И Воронцов вспомнил: Зиночкой.
– Да вырвалось у меня, нечаянно, – сказал он.
– Как это, нечаянно?! Сказал, так сказал. Значит, думал так. Теперь всегда так и зови, – и, толкнув его в грудь, повернулась и быстро побежала прочь, на другую сторону деревни, к своему дому.
Он стоял и смотрел ей вслед. А она бежала и часто оглядывалась. И, оглядываясь, смеялась. Зачем люди смеются, подумал он, напрягая все свои усталые силы. Зачем? Наверное, чтобы не сойти с ума.
Немного погодя внизу, возле пруда, где стояли кони, девушку кто-то окликнул, видать, часовой. И опять послышался её смех, и часовому она засмеялась. Чему она так радуется, как дитя? Тому, что сама, без помощи Ивана Лукича, признанного прудковского хирурга, вытащила пулю, при этом сделав глубокий и правильный надрез и так же правильно обработав рану, и Верегову стало заметно лучше? Или она радовалась совсем другому? Воронцов постоял ещё с минуту-другую и пошёл своей дорогой.
А дорога его вела к дому Пелагеи. К дому, в котором в эту ночь его не ждал никто. Сегодняшнюю ночь он решил переночевать там. Потому что именно там вдруг почувствовал родное, как чувствовал бы свой дом, окажись он сейчас в Подлесном.
Глава двадцать пятая
Когда народ разместили в землянке, когда Пелагея устроила в тёплой половине детей, она вспомнила об отце и сестре, которые в это время были в деревне. Но больше всего её мысли занимали не они. Она думала о том, кто в эти тревожные дни вошёл в её жизнь такой не́жданной-негаданной радостью, что она каждый час, каждую минуту чувствовала в себе непреодолимое желание видеть его. Но это было невозможно. И тогда она стала просто думать о нём. Думать каждый час, каждую минуту, чем бы ни занималась, что бы ни делала. Она старалась не выказывать своего состояния, боялась, что люди рано или поздно всё поймут, и тогда произойдёт неминуемое – её осудят. Конечно же осудят. Ведь жить так, как пытается жить она, нельзя. Нельзя при живом муже ложиться с другим. Она боялась однажды услышать вслед то слово, которое издавна было в деревне в ходу, хотя и произносилось редко.
Ближе к вечеру, когда уже засинелось между деревьями и лес притих, будто уже уснув, из Прудков пришёл обоз. Обоз большой, шесть санных запряжек. Кони хорошие, упитанные, ухоженные. Большинство кавалерийские, с потёртостями от седла на холках. Лошадей тут же распрягли и увели в овраг, под навес. Сани присыпали снегом. Но одни сани не распрягли. В них вскоре сели несколько женщин. Они молча развернули коня и поехали в сторону деревни. Это были матери и вдовы убитых прудковцев.
Когда дети уснули, Пелагея тихо оделась и вышла из душной землянки. Стояла ночь. Тихая, с гулким глубоким небом над молчаливым высоким лесом.
Часовой, маячивший под сосной с винтовкой на плече, подошёл к ней и сказал:
– Совсем тихо стало. Может, больше и не сунутся. Оставят нас в покое.
– Мне надо в деревню, – сказала она.
Часовой потоптался на снегу, поскрипел морозным снегом, похлопал рукавицами по плечам.
– Приказ Курсанта: никого отсюда не выпускать. До особого распоряжения. Только родственников убитых. Приказ Курсанта нарушить не могу. Он мне за это голову оторвёт.
– Такой строгий?
– Все командиры строгие.
– А мне к нему и надо, – неожиданно призналась она.
Часовой снова поскрипел снегом и вздохнул:
– Иди, раз так. Дело житейское.
И она сразу поняла: об их отношениях знает уже вся деревня, весь отряд. Что уж теперь прятаться? Это было нелепо. Это всё равно что напоказ выставлять…
В доме было тепло. Но уже пустынно. Дом ещё прочно хранил запах людей, живущих здесь, но самих людей здесь уже не было. Это чувствовалось. И в тишину, которая воцарилась здесь с некоторых пор, если пристально послушать её, уже въелась тоска. Стены и предметы, казалось, тосковали о покинувших их людях, которым они были верны и без которых сразу омертвели и потеряли свой изначальный смысл и предназначение.
Воронцов зажёг керосиновую лампу и принялся подтапливать печь. В полночь, когда дрова прогорели и в топке уже померкли угли, он закрыл трубу.
Одиночество ночи его угнетало. Но после такого дня хотелось побыть одному.
Он убрал фитиль, и язычок пламени в тесном куполе стекла приугас. Сумерки, обступившие его, сразу загустели и как будто стали теплее. С натопленной печью и в пустом доме не так одиноко.
Он положил на пол автомат и лёг на лавку, на которой спал здесь, в этом доме, с самого первого дня. Вытянулся, не снимая валенок. Как хорошо… Болели руки и ноги, ныли все суставы. Но это была не болезнь. Это была усталость. Он прикрыл глаза. Сон не шёл. И веки разлепились сами собой. Он снова и снова смыкал их, сдавливал силой. Сон снова рассеивался в какой-то смутной тревоге, которую можно было принять за предчувствие. Однако в предчувствия он с некоторых пор не верил. Верил только исправному оружию. Рядом на полу лежал трофейный автомат. В него он и верил. Утром, подумал он, надо будет его хорошенько почистить и смазать. И протереть чистой сухой тряпицей, чтобы смазка на морозе не загустела и не тормозила трущиеся части. Сегодня они захватили даже миномёты. Два исправных. Один немного повредило взрывом гранаты. Но Артиллерист взялся и его починить и к утру вернуть в строй. На грузовике нашли несколько ящиков мин. Цинки с патронами. Гранаты. Огнемёт. Канистры с бензином. Там же нашли сундук, обитый узорной жестью. Сбили замок. В сундуке оказались шёлковые платья, несколько меховых воротников и платки разных цветов. Кузнец дядя Фрол наконец-то нашёл для своей винтовки штык. Снял вместе с ремнём у убитого мотоциклиста. Всё лишнее оружие собрали в лазарете.
Послышался тихий шорох. Шуршало где-то рядом, здесь, в доме. Воронцов резко открыл глаза и под потолком, под бронзовой от времени балкой, освещённой тусклым светом давно нечищеной лампы, увидел порхающую бабочку. Надо же, подумал он, следя за её полётом, как она чувствует тепло. Как отзывчива именно на тепло. Она не понимает ни дня, ни ночи, главное для неё – тепло. В холоде она цепенеет и засыпает. Он вспомнил, что точно такая же летала в бане. Он не знал, что это и есть та самая бабочка-королёк, которую они с Пелагеей разбудили в бане, и что сюда, в дом, её принесла Пелагея. Принесла не просто так. Она внесла это крохотное, хрупкое летнее существо в свой дом, как вносят в свою жизнь то светлое, что будет озарять теперь и завтрашний день, и следующий, и все, сколько бы их ни было отмерено судьбой.