А тогда, в деревенской библиотеке, покачивая левой рукой ребёнка, а правой придерживая страницу газеты, в душе своей она невольно тоже поучаствовала в дележе. Так обидно стало — столько народу работало, мёрзло, преодолевало Улахан-Хан, сколько полегло, осталось в землях и водах навеки, — и вдруг одна Лариса героиня?!
«Пироповая дорожка», — поманило её название небольшой заметки. В ней говорилось о победе нового метода поиска алмазоносных месторождений — это был не тот метод, который предлагал Андрей. Попугаева шла по пиропам, спутникам алмазов.
Алые камушки взрывом высыпались из жестяной банки, легли дорожкой по снегу у ног мальчика лет пяти. Они легли по направлению к дому, где минералог Андрей Николаевич растолковывал учёному миру свой метод. Он был алмазом, простым и самым ценным. Она, вместе с матерью мальчика выбирающая из снега цветистые гранаты, — спутником, одним из рассыпанных крохотных камушков.
«Пироповая дорожка», — вторила мысленно Аганя, прижимая к себе ребенка, хрупкую, новую жизнь. Шла по улице и никак не могла понять, почему эти слова так засели в голове. Только одинокость чудилась во всем, затерянность. Одинокая собачонка пробежала на растопыренных ножках, виляя хвостиком, столбы с проводами стояли одиноко, гудели, и солнце одиноко силилось осветить всех.
Она помогала матери на лесосплаве «парить» вязки: тонкие берёзки скручивались, а потом распрямлялись витиеватой дорожкой, спутницей плота, которую, если не перетрут камни на перекате, то разрубит топор, разделяя брёвна. Тут же, присев в сторонке, кормила Лёньку, прикрываясь плечом от косых взглядов сплавщиков. Маленький припадал, елозил дёснами сосок, делая до постыдного сладко. Не так, как Вася, заставляя её выпадать за облака, по-другому, разнеживая, высвобождая, но чуть-чуть и похоже.
«Пироповая дорожка,» — воспринялась на иной лад, когда её стали называть Алмазной. Да ведь все они — и она, и даже Андрей, и та, пришедшая из нездешних, все, все, все, — «пироповая дорожка» и есть. Спутники, по которым надо ещё только найти — найти что-то, нужное, редкое, очень-очень ценное.
Мужики в болотных сапогах с завёрнутыми голенищами ходили по плоту на реке, ребятишки играли на сложенных штабелями брёвнах: худая девчушка взвизгивала, взмахивала косой, то приманивая, то убегая от парнишки. «Ноги переломаете, ити вашу мать», — привычно кричал конторский человек.
Уехать потянуло не медля. Но куда поедешь с грудным ребенком на руках? Оставалось ждать, как Аганя прикинула, до весны. Но и не загадывала — мало ли?
Лёнька начинал узнавать её, улыбаться, гулить, поднимать головку, переворачиваться, садиться, ползать. От недавней сонливости не осталось и следа. Летал по полу на холке, жалея коленки. Взвизгивая, гонялся за бабочками, которые и летом и зимой всё просыпались и просыпались. Причем, нарядные, одна красивей другой, редкие даже для улицы в солнечные дни бабочки-цыганочки. Мать сначала пугалась их, видела знак, начинала вспоминать, как жили прежние хозяева, не случалось ли у них чего такого, нехорошего или непонятного, гадать, почему они уехали. Пыталась поймать, выбросить бабочку за дверь.
Не лето же, замёрзнет, — вступилась Аганя. — Пусть летают: мешают они тебе, что ли?
Да пускай, — успокоилась мать, — хлеба не просят.
И теперь стала пугаться, когда они на время пропадали. Но скоро опять одна-две «цыганочки» порхали по дому, присаживались у замороженного белого окна, будто тоскуя.
Вместо ожидаемой зимней скуки, Агане некогда было присесть, приходилось, как в детские годы, ночь урывать, чтобы книжку почитать. Мать ругалась:
— Кто-то там понавыдумывал, а она сидит, лица нет, переживат. Молоко свернётся, будешь знать!
Но молоко, при её небольшой, вроде, груди и добром Лёнькином аппетите, оставалось, приходилось сцеживать. Отдавала одной роженице с соседней улицы: дородная, грудастая баба, а молоко не пошло. Выходило, Аганя выкармливала двоих. В клуб одно время повадилась по субботам бегать. Лёнька уже ползал — с матерью его оставляла или с девчонками соседскими. Танцевать понравилось — стесняться перестала и всё начало ладиться. Парни приглашали, набивались в ухажёры. Но она потанцует, и бегом домой, привяжется какой, всегда есть отговорка: сына кормить спешит. Парням-то, известно, чего надо. А тут ещё — не девочка уже, с нагулянным ребенком, по их-то понятиям. Курит папиросы. Аганя хотела от этой привычки отказаться, бросала то и дело, особенно, когда слышала, что на молоко влияет, но… и сама не заметила, как опять люлька во рту. Деревенские девушки, конечно, когда прикуривала в кругу парней, посматривали косо. И правильно — она бы тоже так смотрела. Но самое непонятное, Аганя здесь, в своей деревне, стала делать то, чего не позволяла себе даже среди самых матёрых мужиков, бывших заключенных. Просто на язык там это не шло. Стала матюкаться! Ну, не то, чтобы через слово, как случалось с некоторыми женщинами в северной жизни, а нет- нет, да и закрутит при случае в три этажа! А потом ещё и сплюнет, и пойдёт так, вольничая. На неё смотрели, как на матёрую, видавшую виды, и она против всякой воли своей такой себя казала. Переступала порог дома, видела Лёньку — и как с гуся вода. Или как с журавушки, со стерха. И повадки другие, и голос иной.
Уехать весной ей не удалось. Заболел Лёнька — по её вине. Так она считала, имея склонность во всём винить прежде всего себя.
К той поре мальчонка превратился в упитанного карапуза, поднялся на ножки, стал ходить, пока ещё пошатываясь, ухватывая воздух руками. Но сразу крутой, основательной поступью — Васиной, Коловёртовской. Мать, впрочем, считала, что дедовой — только уже другого деда, кержака. Там тоже ноженька-то была — как притопнет, так дом вздрагивал. Пошёл ребёнок в девять месяцев и в девять же заговорил: «Тлякай» — произнёс он первое слово, не оставляя выбора в судьбе, — трактор. А потом уж «ма-ма», «ба-ба». Шлёпал по полу босой, тотчас сбрасывая ползунки, сколь их не одевай. Оно и лучше так — хворь к нему не липла. За матерью бегал, как все дети в этом возрасте, уросил, пока та собиралась, но стоило ей за дверь — умолкал, как сказывали, будто кричал для близира. Словом, Аганя уходила и была спокойна.
Задержалась она в библиотеке. Лишку задержалась. Уже и книжки выбрала, и направилась к порогу — председатель колхоза навстречу. Фронтовик, в гимнастерке всё ещё, в галифе. Подтянутый, стремительный. Хотя и с чуть припадающей на одну ногу походкой. Аганя помнила его, пришедшим с войны. Он едва переступал на костылях, обе ноги, да и всё худое тело казались безжизненными. Но главное — он не говорил. Забыл после ранения слова. А те, что припомнил или выучил заново, выдавливал, как немой. «Помирать приехал», — говаривали про него. Так и думалось. А было ему тогда лет восемнадцать! Вдруг через год-два бросил костыли, как на копытцах, но стал ходить. Заговорил. Съездил в район, сдал экзамены за десятый класс. И уж совсем удивил народ, когда поехал в Якутск и поступил в институт. Ну, шла молва, пожалели инвалида, приняли. Аганя не видела его несколько лет, а когда встретила, то не узнала в бравом председателе — того самого дохляка, напоминавшего пустую шинель, которого односельчане заживо похоронили.
Аганя приостановилась с книгами в руке, заулыбалась. И председатель заговорил с ней.
— Не надоело ещё отдыхать? — глянул он требовательно. — В колхоз не думаешь?
— Кем я? По моей специальности… работы нет.
— А учителем в младшие классы? Или литературы? Я гляжу, ты всё с книжками.
— Какой с меня учитель? — Аганя не понимала, в шутку это он ей или всерьёз. — Сама с тройки на четверку переваливалась.
Призналась она и покраснела. Даже пожалела, что призналась. На самом деле, учителя постоянно твердили про её способности. Только отвлеченная она какая-то была: прозвенел звонок на урок, села, собралась слушать — звенит звонок с урока. И о чем думала?
— Я тоже не блистал. Точнее, блистал — колами, — было всё-таки удивительно, что как тот, полу мычащий человек, теперь выстреливал словами и рубил пятернёй воздух. — Жирные такие колы схватывал. Огород можно было городить! А время пришло, нет, брат, думаю, так дело не пойдёт. За свою жизнь надо отвечать.
— Перед кем? — заинтересовалась Аганя.
— Ну вот, а ты говоришь, троечница. Ладно, ты мне зубы-то не заговаривай: пойдёшь к нам работать?
— Я уж в Геологию написала, в Иркутск. Весна начинается — сезон.
— Тоже дело хорошее. Если по душе.
Она ещё задержалась, полистала газеты, подсматривая тайком: хотелось узнать, какие книги он возьмёт. Увидела: Льва Толстого, Карла Маркса и… словарь немецкого языка. Аганя невольно в недоумении расширила глаза, и подосадовала на себя: он заметил её взгляд и мигнул с улыбкой в ответ. Знать, привык уже на себе ловить и тихонько гасить бабьи одинокие послевоенные взоры.
Она шла и думала, что такой человек ей мог бы понравиться — нравились ей устремленные куда-то. Безудержные. И не просто безудержные, а настрадавшиеся, выстоявшие. Только такие — и нравились.
И то ли в наказание за все эти мысли, за задержку не случайную, то ли ещё за какую провинность, но дома сучилась беда. Она подходила к воротам — услышала, как радиола то заверещит, то затянет густо. Няньки, девчонки, с которыми оставила Лёньку, пластинки крутили, для смеха дергая туда-сюда рычажок скорости. И сердце, как оборвалось — вот почувствовала неладное. Заскочила в дом. Девчонки в комнате, а посреди кухни подпол открыт. Аганю к подполу будто потянуло — а там, на земле, на глубине метра в два, Лёнька лежит навзничь — и пена изо рта. А он как бы икает, вздрагивает, сглотить пытается. И молчит. Прикусил язык — так прикусил, что там уж не язык, а сплошной волдырь.
Мать картошку вытащила перебрать, крикнула девчонкам, чтоб подпол закрыли. А те… дети ведь ещё.
Никуда не уехала Аганя. Всю весну, лето по больницам. И так носила, и лежала с ним. Кололи мальчишку уколами, давали таблетки. Слюноотделение прекращалось, но заикался всё сильнее. «Ме-ме-ме», — силился, старался выпихнуть слово, а оно будто застревало. Чуть не покололи лекарствами, опять слюна пошла!