Танец на краю пропасти — страница 10 из 32

если ты почти мужчина, ты еще ребенок перед драмами, и в гневе своих слез крикнет мне: ну и уходи прямо сейчас, так будет лучше. Я думаю, что матери не имеют права быть счастливыми, или разве что потом, после детей, после всех. Я протяну руку, чтобы утереть его слезы, я скажу ему, что я его люблю, и напомню, что он никогда не говорил мне, что любит меня.

Но ничего этого я не произношу вслух.

После его «а мне плевать» я говорю: я знаю, знаю, Луи, и прошу у него прощения. Я не злой человек. Я женщина на распутье. Я говорю ему, что любовь – событие одновременно чудное и чудовищное и что самая большая любовь влечет за собой и самое большое горе, что в горе есть красота, что оно наделяет нас порой чудесной человечностью.

Я рассказываю ему о героинях, переживших удар молнии, об операх, которые я видела с Софи и слушала потом с его отцом, дома, он – вполуха.

Я рассказываю ему о моих слезах, когда Оттон поет Поппее о своей любви, и говорю, что его отец не плакал, даже не дрогнул, услышав это в первый раз, и, когда Поппея отдалась тому, кто любил ее больше жизни, он улыбнулся тонкой улыбочкой, которую я возненавидела: то была улыбка мужчины, гримаса волка – «Ха-ха! Козочка дядюшки Сегена! – И он облизнул красным языком сухие губы».

Я говорю ему, что ухожу из любви. И его слезы наконец брызжут.

Будь он постарше, он ответил бы мне, что это неправда, что из любви не уходят, наоборот, из любви остаются.

И мои ноги не удержали бы меня.

20

Я помню, что, выходя из комнаты сына в тот день, я почувствовала себя очень грязной.

Очень уродливой.

19

– Вы пригласите меня танцевать?

– Да.

– Закружите?

– Да.

– До головокружения?

– Да.

– Вы подхватите меня?

– Да.

– Удержите?

– Да. Но почему вы хотите танцевать?

– Потому что мое тело, когда танцует, становится первобытным.

– Тогда я вас съем.

18

Позади.

Есть фотография на лестнице, на ней изображен мой отец. Ему пятнадцать лет. Он держит на руках белую собачку. Собачка выглядит неподвижной. Возможно, она мертва. Отец на фотографии плачет. Он так никогда мне об этом и не рассказал.

Есть красивая посуда моей бабушки с монограммой MV – Marie Verove. В детстве эти инициалы были для меня великой тайной. Мое воображение распоясывалось. MV. Ma Vie. Magnifique Vaisselle. Mourir Vivante. Mensonge Verité. Mange Vite[18]. С годами посуда растрескалась, выцвела; тарелки побились, и две или три из них раскололись об пол однажды вечером во время грозы между мной и Оливье.

Есть старенькие книги, которые читала мне мать, а я, в свою очередь, читала их всем моим детям; среди них потрепанный, десять, двадцать раз подклеенный экземпляр письма Доде Гренгуару, лирическому поэту в Париже, издание 1978 года, выпущенное Фернаном Натаном, на обложке которого дядюшка Сеген, с лысиной на лбу, седыми волосами и бородой – на нем джинсы, бежевая рубашка в клетку – стоит на коленях перед Беляночкой, точно лягушка перед Богородицей[19]. Он держит ее за холку. Его рот совсем рядом с мордочкой козочки; кажется, он хочет ее поцеловать, как это делают с женщинами, и моя мать вздыхала, восклицая:

– Да откуда у тебя такие мысли, Эмма– нюэль?

Есть еще тысячи вещей, они в воздухе, они невидимы, они на стенах дома, под мебелью, в постелях, запутались в пыльных барашках: вздохи, плач, смех, ложь, рождения, прикосновения и ласки.

Все, что нельзя унести с собой и что собой и было.

17

Назревает катастрофа, но я глуха.

Я полна ветра; мое счастье – это жгучее дыхание, в котором кружит мое тело, оно проникает в меня и заставляет петь его не открытые еще территории; оно согревает меня, как должно было бы делать всегда.

Но я еще и слепа.

В моей нетерпеливой тяге к Александру я упустила из виду, что жаркие ветры бывают порой яростны, что они приносят грозы, которые валят деревья, вырывают с корнем дома; эти ветры лишают нас всего и в конце концов ломают.

Я была в эту пору моей жизни огромной полостью, которую он день за днем заполнит вещами прекрасными, драгоценными и редкими, – всем, что делает женщину счастливой, если она была.

Если смеялась, если хмелела, если танцевала на Земле.

16

А вот теперь Манон.

Она плачет.

Она срывает со стены в своей комнате фотографии, на которых мы вдвоем. Рвет их. Кричит. Называет меня лгуньей. Называет меня дурой. Больной на голову. Сволочью и еще похуже; а я не даю ей пощечины. Она говорит, что ее жизнь рухнула. Что я все разбила, все растоптала. Что я не мать. Я рассказываю ей об этой неутешной потребности быть любимой. О том, как несчастны иные женщины. Как надменны иные мужчины. Я говорю ей, что затуманенный взгляд ее отца больше не красит меня, что его ласки больше меня не умиротворяют. Говорю, что он не боится больше за меня, больше не смотрит на меня спящую и не просит меня вечером обещать ему, что я буду жива утром. Я говорю ей о молнии. О моем сценарии короткометражки во втором классе лицея. О новобрачной, влюбившейся в дружка своей свидетельницы, в Беррю, в день ее свадьбы. Она протестует. Слезы рисуют черные дорожки на ее щеках. Она говорит, но это же папа. Он тебя любит. Ты не можешь так с ним поступить. Это ужасно. Ужасно. Я рассказываю ей о желании, о лакомости женщин. Она говорит, что я несу чушь. Что я спятила. Что я бы могла хотя бы подождать. Чуть-чуть. Она умоляет. Пожалуйста, мама. Она клянется, папа снова будет смотреть на тебя как надо. Снова будет бояться. И он заплачет, когда Оттон будет петь о своей любви Поппее, он заплачет, мама. Она заклинает меня остаться. Сыплет обещаниями. Я буду убирать, ходить в магазин, все, что ты захочешь. Я стану первой в классе. Не буду больше таскать твои кремы и косметику. Куплю тебе новые туфли вместо тех, что я испортила. Я буду заботиться о тебе, когда ты состаришься. Буду тебя мыть. Кормить. Она говорит, что любит меня и что я не могу уйти. Она не спрашивает меня, кто такой Александр. Что у него есть такое, чего нет у ее отца. Не спрашивает даже, стоит ли он счастья целой семьи. Не спрашивает, что это за ветер, который наполняет меня и сводит с ума. Она плачет. Поднимает на меня глаза. У нее пронзительный взгляд, какой бывает у щенков в питомнике, пробуждающий все наши нежности, все наши слабости. Я протягиваю руки, не для того, чтобы спасти ее, нет, чтобы спасти себя. Мы рыдаем в объятиях друг друга. Нам очень грустно. Она не знала, говорит она, что я несчастлива. Я говорю, что не несчастлива, но стану еще счастливее, – и она мне не верит. Спрашивает, что она сделала плохого. Что плохого сделали ее брат, ее сестра. Она хочет знать, хотела ли я дочь. Хотела ли ее. Люблю ли я ее по-прежнему. Мы лежим рядом на ее кровати. Следуют долгие минуты молчания. Головокружения. Я беру ее за руку и, как Луи, объясняю ей, что ухожу из любви. И чуть позже она говорит мне, что никогда не влюбится. Что у нее никогда не будет детей. Что она ненавидит мужчин. Она утверждает, что сегодня худший день в ее жизни. Что ей хочется умереть. Что ей шестнадцать лет и что я только что сломала ей жизнь. А потом она желает мне сдохнуть. Конец.

15

Позади – продолжение.

Есть их расколотое детство. Отметки на дверных косяках их комнат, которые кончаются 20 апреля.

Есть наша семья.

Есть фотографии детей повсюду в доме. На них они смеются. На них они ссорятся. Они напоминают мне, до какой степени хрупки братские узы, до какой степени роль мамы – скреплять их, делать надежными оплотами для дней ненастья, таких, как тот, когда я разрушу все, что создавала, расплету все, что терпеливо вязала, прекрасное, изящное, во имя моего неудержимого, дерзкого желания – «Забравшись на гору, глупышка решила, что она целая вселенная, – пишет Доде».

Есть то, что я разбила и что не починить.

Есть то, что я взяла и что не заменить.

Есть зло, которое мы причиняем, когда хотим быть счастливыми, превыше других, вплоть до их отсутствия.

Есть все обещания, которых я не сдержу.

Есть, уже есть гадкие слова, которые скоро будут сказаны обо мне, и другие слова, красивые, те, что нас связали, те, что до сих пор делали нас счастливыми, те, что я оставляю в стенных шкафах, в кухонных ящиках, на кроватях, на диванах, чтобы они слышали их иногда.

14

Он сказал мне это своим волнующим голосом.

– Есть между нами слова, которых быть не должно, Эмма. Как завтра. Как будущее. Как далекое. Или как всегда.

Мое сердце залихорадило.

Он сказал мне еще, улыбаясь, – и его улыбка гасила весь свет.

– С тех пор как мы встретились, я знаю, единственное, что наверняка, – это мгновение. Оно огромно, мгновение. В нем одном возможно наслаждение. Оно одно самодостаточно. Длительность не присуща любви, но насыщенность – да.

Еще.

– Я думаю, у нас одно молчание на двоих, Эмма. Одни определения.

Моя нарциссическая брешь.

Которую его голос заполнял, точно родниковая вода, точно чары, скрепляя мою покорность.

13

Мужчина, связавший меня с самой собой.

12

Позади – продолжение и конец.

Есть Оливье, что-то в нем от Венсана в фильме «Венсан, Франсуа, Поль и другие»[20], все во мне переворачивавшее; эта энергия, порхающая, солнечная, это что-то от избалованного ребенка, которому все улыбалось, мужчины, их жены, официантки и даже я.

Есть наша история любви, которую наши дети, моя мать и Софи считали нержавеющей; эта история, которой я положила конец, потому что обещание – пухлый рот, который мужчина деликатно вытирал салфеткой, – и брешь, которую оно открыло во мне, изменили ход наших жизней; но только истории положила я конец, только сбила наши траектории с курса, потому что я знала, даже уходя, что еще люблю Оливье и буду любить его всегда – по-другому.