– Так что да, я не расстаюсь с сигаретой, она напоминает мне о тех днях, когда меня величали Мадам и таращились на меня издали, едва ли не облизываясь. На сколько вы хотите здесь остаться, вы и ваша несчастная любовь?
– На несколько дней.
Я останусь без малого на год.
Тогда Мими предложила мне маленький трейлер на двоих – на двоих, мне очень жаль, малыш, никакой задней мысли; а когда я хотела заплатить, она пожала плечами и уточнила с погасшей сигаретой во рту – это мой подарок, мы же сестры по несчастью.
И она добавила, чтобы я не настаивала:
– Я тоже прошла через худшее. Меня называли Мадам во времена моего расцвета, а теперь зовут Мими, иногда Мишель. Вы знаете, что Мишель – не настоящее мое имя? Все говорили, что я похожа на Мишель Морган, о, вы вряд ли знаете, это актриса послевоенного времени. Говорили, что я так же изящна, что у меня ее скульптурные черты, беломраморный цвет лица, ее такие светлые глаза и серьезный взгляд. «Знаешь, у тебя красивые глаза», ну вот, ее глаза в «Набережной туманов» свели с ума Габена. Женщина прекрасная и холодная одновременно, притяжение, отталкивание, все, что влечет и пугает мужчин. Как я, если правду говорят. Один вроде бы герцог без гроша в кармане, мелкий разорившийся дворянчик, заметил это сходство много лет назад, на частной вечеринке и, злоупотребив рикаром, под винными парами, в ритме слоу, как говорили тогда, сказал мне: «Знаешь, у тебя красивые глаза», и с тех пор все зовут меня Мими, Мишель, в дни, когда моя холодность улетучивается, в дни, когда они смеют приблизиться. Мое настоящее имя Валентина. Имя верной женщины. Которой улыбается удача. Но красота актрисы удачи мне не принесла; это как свет – красота, она притягивает мотыльков, ночных созданий, мечтателей, робких и тишайших, монстров и каннибалов. Я все превзошла, малыш, и на своем пути много чего повидала, в сердцах мужчин я плавала как лодочка, и меня качали их загребущие руки, мало среди них ласковых, поверьте мне.
Она положила вязание на колени и, зажав сигарету в пальцах, долго на нее смотрела.
– Успокойте меня, у вас ведь нет с собой спичек?
Я улыбнулась, впервые после «Трех пивоваров», усталой улыбкой:
– Нет. Спичек у меня нет. И сердце тоже погасло.
– Как вас зовут?
– Эмма.
– Расскажешь твою историю, Эмма?
Я наблюдала за ней позже, с ее неизменной погасшей сигаретой во рту, и сходство с актрисой из «Пасторальной симфонии», «Больших маневров», «Кота и мыши» было очевидно под лишними килограммами; оно появлялось вдруг, как из-за угла, в туманном, блуждающем взгляде, в мимолетной улыбке; то была чуточку допотопная красота, подточенная, иссушенная горестями и соленым ветром, хлещущим здесь порой, подлинное сокровище, и со временем я поняла, что она берегла эту улыбку для принца, который однажды подарит ей букет прекрасных слов – тех, что снимают с мужчин вину.
Где ты танцуешь, Александр? На каких звездах? На краю каких бездн?
Видишь ли ты меня? Слышишь ли? Ласкаешь ли меня, когда я сплю? Любишь ли ты меня по-прежнему? Какие ноты поют в твоих ушах?
Помнишь ли ты тепло моей кожи, когда твои пальцы коротко коснулись ее? Ты вернешься?
Где ты?
Я из тех, кто может умереть от горя.
По утрам Мими приносила мне кофе.
– Крепкий кофе с пенкой, сваренный армянином, – уточнила она в первое утро, – он мой робкий воздыхатель, называет меня то Мадам, то Мишель, почтителен, терпелив, не знает Мишель Морган и мечтает о взаимности, несмотря на нашу большую разницу в возрасте.
Потом она садилась перед моим трейлером рядом со мной, из убогого пакета из супермаркета доставала свое вязание и принималась считать петли, крепко зажав в руках спицы, с потухшей сигаретой во рту, и в первый раз я подумала, хорошо, что сигарета не горит, иначе пепел, упав на вязание, прожег бы в нем дыру. В эти утра, в тишине, между ожогами кофе во рту и острыми шипами в животе, я рассказывала ей мою историю. Рассказала о тебе, о твоих губах и твоем голосе. Рассказала о моем безумном желании убежать в твои горы. О моей радости, безмерной, нежданной. О моем трепете ночами, когда я еще спала рядом с мужем. Иногда я видела, что Мими улыбается, и улыбка ее была прекрасна, и я понимала всю боль мужчин. Иногда она тихонько кивала и ненадолго переставала вязать. Уносилась куда-то. Я рассказала ей про наш медленный путь, «Пивную Андре», наши пальцы, сблизившиеся так, что твои могли бы проникнуть в меня, разорвать, как лист бумаги, и что об этом я и мечтала, быть разорванной тобой, как лист бумаги, и улететь, легкой, полной, утоленной, как маленькая козочка. Я еще не решалась сказать об автобусе, о мертвом угле, но Мими, думаю, догадывалась, мне знакомы трагедии, сказала она, я давно знаю, что молния рассыпается пеплом, и тогда я заплакала, потому что не знала, под землей ли твое тело, или твоя жена его выбросила, или оно обратилось в прах – уже. Рассказала я ей и о моих детях. Всего в них мне не хватало. Их лиц, их запахов, их рук, их смеха, их слов. Мать-лягушка бросила их. Она не могла теперь вернуться, тук-тук-тук, мольба о прощении на губах, простите, простите, и сказать им вот и я, я вернулась, потому что я одна, потому что Александр ушел, ушел без меня, забрал меня, но не увел, полонил, но не взял[23], ушел, не растерзав меня и не съев на рассвете. Я неполна, Мими. Она взяла меня за руку, попросила протянуть руку к ней и надела на нее рукав зернистой вязки, длинноватый для меня, а потом улыбнулась, сказала: «Тебе подойдет, спасибо, Эмма, можешь забрать свою руку» – и снова взялась за работу.
Я была в то время самим безобразием горя.
Я носила на ногах тяжелые острые камни.
Должна сказать, что я тогда хотела онеметь и почти оглохнуть, быть никакой и невидимой; быть просто чистой лесной водой, испарившимся всплеском.
Трепетом, и ветром, и вовсе ничем.
Сын – будущее отца.
Господин Богосян – армянин – сказал мне, что прочел в газете, мол, шофер автобуса пытался покончить с собой. Тем же образом, что художник Бернар Бюффе[24]. Спас его пятнадцатилетний сын, проделав дырки в пластиковом пакете указательным пальцем, как ножом.
Горе брошенных мужчин зачастую недолговечно.
Конечно, ни Манон, ни Луи не отвечали на мои звонки и сообщения.
Я была лягушкой. Склизким кошмариком, бросающим своих головастиков.
К счастью, время от времени я узнавала о них от Софи. Мои дети ее обожали. Она баловала их, как маленьких сироток. Кондитерская «Чудеса Фреда» на улице Монне. Шопинг по средам. Фантазийные украшения для девочек. Мальчиковые фильмы в кино. Манон проколола еще дырочки в ушах, маленькая блестящая гирлянда, сказала Софи, и ей это очень идет, поверь мне, веселенько и совсем не вульгарно. Луи подрался в школе, ничего серьезного, на то и мальчишка, все они куражатся. Скажи, что они скучают по мне, Софи, а если нет, солги мне, умоляю тебя. Леа зовет тебя, Эмма, она одна спрашивает о тебе и хочет знать, счастлива ли ты с «мсье».
Мсье.
Я молчала.
– Эмма? Эмма, что с тобой? – спросила Софи.
Моя горечь была бурей. Она уносила слова. Разбивала их вдребезги. Даже с моей абсолютной подругой я все равно не могла их произнести. Они, однако, прорастали во мне, но рвали все на своем пути, как шипы, и, когда доходили до губ, я становилась афазичкой[25]. Я даже призналась Мими, что они, эти слова, распаляют мою боль, а она ответила мне, что сказать значит иногда стереть, значит облегчить.
– Эмма? Ты еще здесь?
Я не заплакала. Даже не всхлипнула. Я сказала «да». Да, Софи, я еще здесь, но мне нехорошо. Она вздохнула. Сказала:
– Мне жаль, искренне жаль, я должна открыть тебе нечто такое, что тебе не понравится. Каролина. Ты же знаешь, та очень красивая девушка, что предлагала кофе клиентам твоего мужа, ну вот, каждый вечер она тут как тут и уходит на рассвете, пока дети еще не встали. Они находят ее классной. Луи влюблен в нее, каждый день принимает душ. Оливье стал похож на подростка, лихорадочный взгляд, оголодавший рот. В этот уик-энд они все вместе ездили в Шамбор, кажется, хотели испытать новый внедорожник, а когда вернулись, Леа рассказала мне, что видела замок Ослиной Шкуры.
И снова мои шипы.
Как бритвенные лезвия.
Мое смятение.
Я даже не взвыла.
Все смешалось, перевернулось во мне. На том конце провода Софи закричала:
– Я еду!
«Однако он не отчаивался и, потеряв шесть коз, купил седьмую. Но на этот раз взял совсем молоденькую, чтобы она привыкла к его дому и обжилась».
Ночами я ходила по холодному песку пляжа в нескольких километрах от кемпинга. Море ревело, и мне казалось, будто я слышу голоса моих призраков.
Я возвращалась на рассвете.
Господин Богосян – лица не видно за бородой, но он был, похоже, моим ровесником, – приобщил меня к искусству приготовления кофе по-армянски: в джезву засыпать очень тонко помолотый кофе и сахар, залить водой, довести до кипения и повторять это несколько раз; в эти утра я приносила кофе Мими.
Мои рассветы не были больше теплы от ласки солнечных лучей, время от времени, или от мужских рук на моем влажном лоне. Они были холодны. Никогда им не пробудиться с его обезоруживающей улыбкой, с его совершенным ртом, нарисованным для меня.
Я никак не могла его отпустить.
Соль моря и моих слез начала разъедать мне щеки, и моя кожа местами растрескалась.
Я знаю теперь, что скорбь – это любовь, больше не находящая себе места.
Время тянулось вне времени.
Отель под открытым небом начал заполняться с первых погожих выходных. Семьи из окрестностей – Девра, Азенкура, Маркиза, узники тесных квартирок без балкона, с шумными соседями, и пенсионеры, парами или поодиночке, харкающие бывшие курильщики в поисках чистого воздуха, соленого ветра, свежего норд-веста и, главное, людей, с кем можно поговорить, потому что от одиночества исчезают из словаря целые фразы, как и от слишком долгого времени, проведенного в обществе одного-единственного человека.