Танец на краю пропасти — страница 19 из 32

Утром у нас были усталые бледные лица, и я нашла его очень красивым. Я повела его на Гран-Пляс, в солнечный луч, где мы угостились обильным завтраком. Он не хотел, чтобы я намазывала ему тосты, твердил, я не больной, и мы улыбались этому. Мы говорили о том, что будет вот-вот, когда мы вернемся домой. Что надо предусмотреть. Боль, которую мы причиняем близким, не желая того.

Он взял меня за руку, сказал мне идем, и мы пошли домой.

49

«Как же я хотел бы / Еще раз дотащить мои кости / До солнца, до лета, / До завтра, до весны»[44].

50

Он взял меня за руку, сказал мне идем, и мы пошли домой.

Потом у него было три года ремиссии, за которые я ушла от него.

51

Леа повесила трубку.

Она – ребенок в конце того жутковатого фильма, который наш сын смотрел раз за разом на протяжении недель, того, что предвещал бурю, там, на краю пустыни, другой мир[45].

Предвещал падение с лестницы. Тарталетку с крысиной отравой.

Я в Куке, в кемпинге «Сосновая шишка», и после того как моя дочь повесила трубку, больше не могу уснуть. Лежа на кровати в трейлере для двоих, где я одна, я жду, когда пройдет моя жестокая мигрень.

Я впускаю слова моей дочери в себя, мне больно, они врезаются, летя зигзагами, как шары электрического бильярда. Они внезапно разрушают многое, эти слова, разбивают вдребезги много непреложного.

Я иду сквозь эту ночь растерянно и печально, после вспышек Неморино и Адины несколькими часами раньше на пляже, в обществе Мими, растаявших снежинок и цены наших грехов.

Я не плачу, потому что мне кажется, что слезы еще понадобятся мне позже.

Я вспоминаю первый поцелуй Оливье, его сухой рот, дрожащие губы, его руку, которая легла мне на талию, и мою немедленную дрожь. Вспоминаю, позже, жар наших тел и другие содрогания. Я представляла тогда жизнь вдвоем как прямую линию, с односторонним движением, без опасности, которая появится на встречной, счастливую траекторию; мне было двадцать лет, еще до волчьих зубов, до понимания того, что мгновение – единственно возможная непреложность и что только в нем мы должны состояться, еще до вечного холода, до детей, до того как улыбка моего мужа пробудила аппетиты нескольких женщин и согрела сердце одной из них – маленькой козочки, которую он постарался взять совсем молоденькой.

Светает, и на дворе солнечно.

Ветер прогнал облака к далеким землям, снег перестал, он был лишь танцем этой ночью, для Мими и для меня, лебедиными перышками, финалом оперы.

Я продолжаю лежать. Барабанный бой в голове постепенно стихает.

Я утверждаю, что она коротка, эта жестикуляция на Земле, убийственно коротка и не заслуживает быть еще укороченной нелюбовью, гневом или страхом: именно потому, что нет времени, мы должны любить, пусть безнадежно.

И потом, надо прощать и быть прощенными, если мы хотим жить.

52

Я встаю. Умываюсь. Наконец-то под душ, горячий, долгий, даже бесконечный, пока не опустел бак с водой. Мы и не представляем, как быстро тело нас предает, как нежная кожа может стать липкой, волоски на ней жирными, запах терпким; как все преступно.

Выйдя на улицу, я сообщаю Мими, что должна вернуться домой. Что рак отца моих детей дал рецидив, что он немилосердный на этот раз, злой, алчный.

И господин Богосян – который лечит жестокую мигрень своей Валентины коньяком и таблетками альмограна, – тотчас выводит из гаража свой древний оранжевый «Рено-5», помятый и чихающий. «Вы не можете ехать одна, малышка Эмма, – говорит он, зардевшись, – для горя, которое ждет вас там, нужна крепкая рука, а у меня их две». Я кусаю губы, чтобы ничего не сказать, Мими, пожав плечами, подталкивает меня в машину своей вязальной спицей: «Ступай, ступай, не стой тут, малыш, дорога долгая, а мой дорогой Богосян далеко не Морис Трентиньян[46]».

Через три с половиной часа пути мы приезжаем в Виноградную Лозу. Я звоню в дверь. Слышу лай. Открывает моя мать. Она похудела. Под глазами круги. Она смотрит на меня, как смотрят, я думаю, на нищего попрошайку, на кого-то, кого вам стыдно и страшно, и эта жестокость парализует меня, я не могу выдавить из себя ни единого слова, ни единого жеста; она снова мерит меня взглядом, и вылетают слова, холодные, каменные: тебе нечего здесь делать, Эмманюэль, ни твоему мужу, ни детям ты не нужна, то, что с ними случилось, тебя больше не касается, никто по тебе не плачет, уходи, откуда пришла, – не из тебя ли я пришла, хочется мне сказать, но твердая рука вдруг хватает мою, тащит меня и вталкивает в маленькую машину, утирает мне щеки, и серьезный, мудрый голос господина Богосяна делает мне подарок: у нас есть пословица, говорит он, Арцунке ми цав е вор кхасканана миайн на, ов лацел е – «Слезы – язык, который может понять только тот, кто плакал».

И я вдруг понимаю горести моего отца.

Мы едем молча до первой станции техобслуживания на автостраде. Господин Богосян заливает много масла и подкачивает одну из четырех шин – не нравишься ты мне, ворчит он, сильно пнув ее ногой. Потом мы съедаем по сандвичу на паркинге, среди грузовиков, шоферов, говорящих на тысяче языков и курящих незнакомый табак, они делятся своими пайками, которые рассказывают их историю, их путь, показывают фотографии и с силой хлопают друг друга по спине или по плечу, а потом забираются в кабины и удаляются еще больше от тех, кто их ждет.

– Я тоже из этих людей, – говорит мне господин Богосян, – то же горе живет во мне; трудно возвращаться, потому что в наше отсутствие родные обнаружили, что могут жить без нас.

Я больше не сдерживаюсь.

Лацир, лацир, покриг Эмма. Плачь, плачь, малышка Эмма.

53

Позже, на автостраде, в разболтанной машине, которую обгоняют огромные грузовики, когда мы возвращаемся в кемпинг и господин Богосян подпевает во все горло кассете Седы Азнавур[47], я спрашиваю себя, Александр, не затем ли ты ушел, чтобы я вернулась домой.

Вернулась, признав свое поражение.

54

Назавтра.

– Богосян рассказал мне про твою мать.

Мими берет мою руку, как подбирают упавшего птенца, подносит ее к губам и целует, и в этом поцелуе – все слова, которые все девочки мечтают однажды услышать от мамы.

Может быть, моя говорила недостаточно громко.

Может быть, в конце концов мы привыкаем к боли и можем даже полюбить ее.

Потом является господин Богосян с круассанами, теплыми бриошами, газетой, он смотрит на Мими, краснея, она украдкой опускает глаза, и я улыбаюсь, угадывая их ночь, вулканы Армении, красиво-лживые слова, сируниг ик! И правда красиво сказано, и мы смеемся все вместе в тишине опустевшего кемпинга – наш смех звучит, словно взлетают три больших ворона.

После кофе мы садовничаем, сгребаем листья, вскапываем землю, чистим, моем, трем, убираем: в этот уик-энд кемпинг будет полон из-за соревнований по яхтингу на двенадцати километрах пляжа Ле-Туке.

На двадцать четыре часа я снова стану Мадам Фри, с запахом горелого масла, с соленой, лоснящейся кожей, дети будут смотреть на мои кулечки с вожделением, а мужчины будут смотреть на меня – потому что это вечно одна и та же история от сотворения мира, все мы хотим ощутить биение, то, что подхлестывает кровь в висках, крутит живот, щекочет пальцы и заставляет чувствовать себя необратимо живым.

55

Проходят недели, серые, сырые.

Мими вступила в зиму молчания; она вяжет без остановки, кардиганы, жилеты с воротником шалью, на молнии, отложным, свитера с жаккардовой вставкой, с высоким воротом, с круглым воротом; она ждет; и однажды утром я нахожу ее лежащей на холодной земле у ее трейлера; перепугавшись, я зову господина Богосяна, который тотчас прибегает, это одна из ее ночей горя, говорит он мне, ночей «Мари Бризар», когда она молча кричит; он помогает мне отнести ее в трейлер и уложить на кровать, смотрит на нее, она красива, шепчет он, она безмятежна, он смотрит на нее, как на святую, как на остров, а я вспоминаю, как смотрела на рот Александра в первый раз, на его губы, на его улыбку; он поразил меня до самых глубин, укоренился в них, и моя жизнь никогда больше не была прежней: я стала сильнее, слабее, красивее, серьезнее, веселее, навеки конченной отныне, навеки бесконечной; да, господин Богосян, она красива, ваша Валентина, красив ваш остров, он драгоценен, ради того, чтобы знать, что он где-то есть в безбрежном океане, стоит жить и верить, я расскажу вам однажды о моем острове, о моем желании выйти в море в иные вечера, вытянуть руки и плыть к последним отсветам, дать унести себя течению к этой черноте, я узнала, скажу я вам, что креветка вроде меня может продержаться два-три часа, а потом будет проглочена и уйдет во чрево мира, туда, где покоятся те, кто нас любит и кто нас покинул, и познает блаженство, я скажу вам все это – шноракал ем, покриг Эмма, шноракал ем, спасибо, малышка Эмма, спасибо; и, укрыв тело Мими одеялом, мы возвращаемся в это утро к нашим делам, он прибирается в кемпинге, я немного садовничаю, я научилась прививать и окучивать, насаживать и подпирать, руки работают, голова свободна. Верите ли вы, Эмма, в такую возможность, что два сердца, соприкасаясь, бьются точно в одном ритме? Я верю, Александр, я дам вам послушать наши биения, и понадобится абсолютный слух, чтобы различить в них два сердца.

Каждый вечер я звоню домой, трубку снимает только Леа. Бабуля не хочет, чтобы я навестила его в больнице. Луи говорит, что он похож на зомби из «Конуры»[48]. Мне страшно, мама.

– Скажи, когда ты вернешься?

И однажды вечером – мать.

Хоть она и повторяет, что еще слишком рано, что ни к чему мне возвращаться сейчас, – мы ждем, Эмманюэль, мы все ждем, я дам тебе знать, когда будут новости, обещаю, – я знаю, что какое-то сближение началось и что это чудо сотворила Леа.