Вот что пела Чио-Чио-сан.
«Сегодня мое имя Боль. Но скажите ему, что в день его возвращения я буду зваться Радость»[49].
И вот начинаются тесты, ядерно-магнитно-резонансные исследования, позитронно-эмиссионная томография, назначение, мощные болеутоляющие, декстропропоксифен, оксикодон, под сомнением, гидроморфон.
Начинается этот зыбкий период перед землетрясением, подвешенное время, когда ничто больше не имеет цены – хочется все же жить и уже хочется уйти; когда готовят литанию прощаний и просят еще хоть час, еще хоть ночь, продержаться до рассвета.
И начинается наконец землетрясение. Миг, когда все рушится. Когда ничто больше не важно. Хочется лишь, чтобы недуг был искоренен, исчез. Любой ценой. За это можно отдать руку, ногу, неделю жизни, потом всю жизнь, лишь бы прекратилась пытка. Боже, как я страдаю вдали от них, так далеко от моего мужа, от его боли, от его наверняка страха, ведь он так любил саму плоть жизни.
Сейчас я зла на тебя, Александр. На несколько часов, несколько дней я тебя даже ненавижу.
Я больше не трогаю мое тело за тебя. Не ласкаю за тебя мой живот.
Я не произношу и не смакую твое имя, как кисленькую конфетку во рту, не кусаю губы за тебя. Я больше не жду тебя, выгнувшись нагая на этой постели.
Я подолгу плаваю каждое утро в ледяном море, чтобы наказать себя и ранить, чтобы замерзшие волны, как сталь лезвия, исцарапали мое тело и вырезали память о тебе, о твоих пальцах, коснувшихся лишь кожи моей шеи на несколько секунд, едва пробежавшихся по моей спине, по груди, сквозь ткань блузки.
Я топчу твою тень под землей. Я больше ничего от тебя не хочу, потому что с тобой я все потеряла.
И в воде я порой расслабляюсь, как эти зеленоватые жирные водоросли – я плыву по воле волн.
Однажды течение относит меня до самого Фор-Маон-пляжа и выбрасывает на песок, в купальнике, моя одежда осталась на пляже Кука, я одна, продрогшая, несуразная. Я иду босиком, дрожу, ни дать ни взять блаженная, потерянная женщина, вот кто я, Александр, вот что ты со мной сделал. Подошвы ног начинают кровоточить на шершавом асфальте.
И когда я иду уже изрядное время по пустынному берегу моря в мертвый сезон, рядом со мной тормозит машина, в ней пожилая пара, он за рулем, она опускает стекло и спрашивает, не напали ли на меня, не пострадала ли я, не надо ли отвезти меня к врачу, кожа у меня синяя, губы неудержимо дрожат, я хочу домой, отвезите меня домой, пожалуйста, я хочу увидеть моих детей, я скучаю по ним, я хочу увидеть моего мужа, он умирает, и они привозят меня в кемпинг, вы уверены, что не хотите кому-нибудь показаться?
Они возвращают меня в холод моей жизни, в соль моих слез и мою любовь к тебе, никому ненужную, почившую в бозе.
Пришли первые дни апреля, первые почки на красных дубах и земляничнике, потом первые листья, первые гнезда, первое цветение, новые клиенты в погожие уик-энды, и снова кулечки с жареной картошкой, снова рукава пуловеров, вшивные, реглан, снова бокалы «Мари Бризар» и вина, и новости от Оливье не радуют.
Я возвращаюсь в Лилль в сердце весны.
Час двадцать в поезде, прижавшись лбом к стеклу, тусклые пейзажи, домики там и сям вдоль железнодорожных путей, белье висит на улице, но не сохнет; кое-где ржавые машины, закаменевшие на площадках во дворах, колченогие ванны в чистом поле – необъятное чувство покорности судьбе.
Софи встречает меня на вокзале Лилль-Фландрия.
За ней стоит «Эдди Митчелл», чуточку неловкий, пальцы теребят красный платок на шее, очень по-ковбойски, добрый день, рад познакомиться, поцелуемся, да, Софи мне столько о тебе говорила, мне кажется, что мы уже знакомы, бла-бла-бла – не переживай, Софи, Генсбур[50] тоже не был красавцем, а вот ведь.
У Софи и Мориса мы пьем кофе, с капелькой арманьяка для него. Софи грустно. Мне грустно. Нам грустно всем. Горе заразно, но в этой своей заразности оно и ослабевает – слава богу.
Когда не произносят больше имена людей, они постепенно стираются.
Скажи мне, Александр, произносишь ли ты мое иногда?
Жизнь – короткая дистанция между двумя пустотами.
Мы жестикулируем, чтобы заполнить ее. Волочим ноги, чтобы ее растянуть. Желаем ее увековечить. Даже сочиняем себе иногда двойную жизнь. Лжем, как дышим. Смотрим, не видя. Хотим попользоваться всем, и все утекает между пальцами. Мы любим – и все уже кончено. Мы верим в будущее – а прошлое уже тут как тут. Нас так быстро забывают. Мы не хотим терять и, когда приходит конец, отказываемся опустить веки. Отказываемся от горсти земли на нашей ледяной коже. А ведь надо уметь отпускать.
Вспомним Беляночку. Вспомним о ней все.
«– Наконец-то, – прошептала белая козочка, ожидавшая света дня, чтобы умереть. Она легла на землю, белая ее шубка была вся в крови».
Наконец-то.
Надо учиться бросаться в пустоту.
Моя мать молится, очень часто.
Я помню эту молитву: «Во грехах моих я потеряла божественную благодать и мою душу».
Я посмеивалась над ней – потому что не знала.
Я больше не ходила купаться в ледяной воде. Не пыталась утопить тебя. Я простила твое отсутствие.
Я снова лежу нагая и уже опять жду тебя.
Я вспомнила, как ты сказал, что съешь меня, если я буду танцевать и если, танцуя, мое тело станет диким.
Еще я вспомнила, что ты потерял сон из-за меня и что из-за меня тебе было холодно ночами.
Я была огнем с тобой. И больше не дала себя погасить.
Я говорю о тех великолепных ожогах, что заново рисуют кожу.
Возвращение.
Виноградная Лоза в Бондю – поле для гольфа, на котором давным-давно построили несколько красивых вилл – по большей части белых. Участки не огорожены, деревья маленькие, ухоженные, в основном фруктовые и липы. Дети играют без крика. Собаки не лают, не угрожают – они как большие живые плюшевые игрушки. Жители здороваются по утрам, улыбаются друг другу вечером, приглашают друг друга в гости, договариваются о «партии» – и тогда сыновья примерных служащих подают мячи, – оценивают свои успехи, возвращаются гордые, говорят громко, открывают бутылки превосходного вина и смакуют свое счастье.
На низких стеклянных столиках в гостиных стоят пепельницы от Гермеса с лошадками, расписанные вручную, в которых никто не тушит сигареты, и лежат книги по искусству – Леонор Фини, Бальтюс, Фра Анджелико, – которые никто никогда не листает.
Зимой трава покрывается инеем, и кажется, будто огромная невеста бросила свою фату или потеряла ее. Деревья кажутся тощими, их ветви словно просят. Большие вороны, черные, лоснящиеся, пугают собак и детей. Вдали лица игроков в гольф скрываются за паром, вырывающимся из их ртов, и кажется, будто вокруг них порхают крошечные ангелочки.
Зимой здесь пахнет огнем в камине, и дети рождаются следующим летом. Белокурые. Прелестные. С голубыми глазами. Иногда с серыми.
Весна всегда радостна. Пыльца рисует бледные пятнышки на лицах девочек, мальчики ловят первых бабочек, пришпиливают их, уже с определенной жестокостью, к пробковым дощечкам и приносят в школу, гордые, как браконьеры, выставляющие напоказ убитого волка.
Весна – обещание. Робкий вальс. Ноги женщин постепенно оголяются, нежатся на ласковом послеполуденном солнце; мужчины убирают в шкаф темные костюмы, одеваются в серое, в осторожную охру; потихоньку начинается бал желания.
Я люблю это время расцвета, когда тела вылупляются из зимы, дети снова бегают по улице, и их пронзительный смех – неиссякаемый источник радости.
Весна – пора гордости матерей и желания женщин.
Они встречают меня у входа.
Манон нет. Мой сын еще вырос. У него густой пушок над верхней губой – еще не усы, мой Луи, еще не Том Селлек[51]. Он напрягается, когда я его обнимаю, когда говорю, что он становится мужчиной и похож на своего отца; улыбается недоверчивой улыбкой. Леа бросается мне на шею, и желтая зверюга, надо полагать Зоо, следом, мы падаем в свежую траву от неожиданности. Луи зовет собаку: к ноге! – щелкая пальцами, к ноге! – новым голосом, густым, строгим, а мы лежим некоторое время, его хватает на несколько ласк, несколько серьезных слов, если и ты, и папа уйдете, как я буду расти? Я прижимаю мою девочку к себе, крепко-крепко, чтобы заглушить ее рыдания. Как называют мать, которая бросила своих детей, Леа? Мы встаем и идем к дому все втроем, собака весело прыгает вокруг нас. Две соседки, которые всегда со мной здоровались до моего бегства, регулярно приглашали меня на чай, на торт из сахара-сырца, кажется мне, стали слепы – и безобразны. Здесь, где стены толсты, а ложь летуча, в самом сердце чужой морали, женщина не бросает семью, ее страдание должно оставаться тайным, ее скорбь никому не нужна; здесь желание – стыд, болезнь, и верх всегда одерживают приличия.
Моя мать открывает дверь, когда мы подходим, – мать бледная, внезапно постаревшая, на изрытом лице проступают боль и стыд, картография горя.
Мы обнимаемся без нежности, а позже, когда мы наконец одни в кухне, ее слова вылетают, брызжут маленькими лезвиями: «Такая мерзость – твой уход, Эмманюэль, твое бегство, я от этого больна, ты не отдаешь себе отчета, дочка, мужчины уязвимы и пугливы, Оливье так тебя любил, он все еще любит тебя, а ты его убиваешь, его рецидив – твое отсутствие, когда он харкает кровью, мне кажется, что это ты вонзила в него нож, мне стыдно, о, как мне стыдно, и эта гнусность поджаривает меня на медленном огне, я потеряла семь кило, с тех пор как твой муж снова болен, смотри, смотри, на что похожи мои пальцы, ни дать ни взять скрученная проволока, у меня нет больше сил, ноги слабеют, меня шатает, я не могу нести все зло, которое ты натворила, Эмманюэль, я больше не могу, мать создана не для этого, она создана для жизни, растить детей, а не собирать обломки; иногда я вспоминаю твоего отца и думаю, что, хоть мужчины всегда оставляют нас одних, мы им все же нужны, ты должна прекратить думать о себе, Эмманюэль, лелеять свой эгоизм, ты должна прекратить, иначе такая мерзость уничтожит нас всех».