[57], Оливье положил руку мне на колено – она показалась мне вдруг такой легкой, даже невесомой, и спросил меня севшим голосом:
– Эмма, ты думаешь, что-то есть после?
Остановка 1. Виноградник Рабиега.
Я чувствую порой, как немеют мои пальцы, как исследуют они географию моего желания.
Я чувствую, как урчит мое нутро, как оно зовет. Чувствую изжогу и боль, словно шипы вонзаются в кончики моих грудей.
Разве ты не сгинул?
Виноградник был куплен в 1975 году Кристиной Рабиега, бывшим диктором канала «Теле-Лилль» и режиссером репортажей для «Журнала шахтера». Через несколько лет она продала его шведам, которые, в свою очередь, уступили его одному влюбленному в Прованс и вино, который по сей день остается его собственником.
Мы приезжаем под вечер. Небо зефирно-розовое, редкие пухлые облачка опушены золотом.
Оливье в машине все больше дремал. Я останавливалась каждые четыре часа, чтобы дать ему капсулу актискенана – он глотал ее с забавной гримасой ребенка, и я благодарила его за попытки вызвать у меня улыбку, – потом мы прогуливались по площадке для отдыха, пока не проходили его головокружения.
В Драгиньяне, в одной из комнат – чертовски провансальской – гостевого дома, поскольку есть ему не очень хочется, я заказываю тарелку колбас, тарелку сыров и две бутылки кло-диер 2011, густой пурпурный цвет, аромат черных ягод, засахаренных, пряных. Оливье оценил вино, его «лакричное» послевкусие, он говорит, что о провансальских винах недостаточно сказано, а между тем они того заслуживают; потом он поднимает тост за нас, за наших трех чудесных детей, его рука дрожит, и я боюсь, что бокал выпадет из его пальцев и вино забрызгает кровью постель, и из-за постели и крови мы вспоминаем с большим волнением рождение каждого из них – Леа, например, чуть было не родилась в машине, так ей, видно, не терпелось увидеть этот мир; потом лицо его снова мрачнеет, и он спрашивает меня, была ли я счастлива с этим типом в то время, которого у нас не было, в этой гипотезе, разрушившей наши жизни, и что у него было, у этого типа, его зовут Александр, Оливье, чем он обладал, этот тип, у него есть имя, Оливье, чем таким редким, какими манил обещаниями, которых не мог сдержать я? В какие места он тебя водил, куда я не мог повести? Какие произносил слова, которых я не знал? Я опускаю глаза, мои щеки горячи, кровь болезненно бьется в жилах, я пытаюсь сказать ему о том, чего мне не хватало, что и стало корнем моих желаний, а сначала было страданием. «Ты страдала из-за меня, Эмма? Нет, но мне чего-то не хватало. Это меня ранило. Ты не была счастлива со мной? Ты сделал меня счастливой, но я оставалась неполной, Оливье. Желание – не счастье, оно не отдохновение. Тут ему на короткий миг становится трудно дышать, я ударяюсь в панику, но он успокаивает меня усталым жестом. Когда в его груди вновь воцаряется покой, он продолжает: но ведь желание бесконечно, Эмма, оно питается неудовлетворенностью, утоленное, сытое, почившее на лаврах, оно исчезает, а без желания ничего больше нет, совсем ничего. Так ты больше не желала меня?» Я открываю вторую бутылку вина – мы много пьем, опасно много и не пьянеем.
– У меня были желания помимо тебя, Оливье. Я не была утолена, не была сыта. Не была укрощена. Это омерзительно. Я знаю, Оливье, омерзительно. Даже с Александром я любила тебя. Я и сейчас тебя люблю. Любовь не делится. Она умножается.
– Как мои белые шарики?
– Я осушаю свой бокал залпом. Мне бы хотелось, чтобы ты понял, Оливье.
– Что понять, что ты возжелала мужчину? Может быть, даже просто возжелала его желания?
– Нет. Желание быть женщиной. Больше не быть безмолвием. – Я снова наполняю наши бокалы. – Александр умер, Оливье. Мы даже не успели заняться любовью. Я не знаю запаха его кожи. Не знаю, мягки или шершавы подушечки его пальцев. Один раз, один-единственный, во внутреннем дворе Старой Биржи он поцеловал меня, и его пальцы станцевали на моей шее – так бегло, что я едва это помню.
– Но ты желала его.
– Нет, Оливье, говорю тебе снова, я желала себя. Мне хотелось быть вновь созданной. Вновь открытой. И наверно, вновь покинутой. – Я сжимаю в руке бокал, как сжимала бы воробушка, чтобы задушить, и умолкаю.
Мы долго смотрим друг на друга. Наши глаза блестят. Вино отбрасывает рубиновые отблески, они танцуют под светом, рисуют розовые пятнышки на нашей коже, как малюсенький граненый шарик.
Наше молчание прекрасно, так мне кажется.
Позже в нем прорастает улыбка. Немного сожалений следом.
И безутешное горе.
– Единственное желание, которое у меня теперь осталось, Эмма, – это потеряться, раствориться в мире и быть его частью. Быть во всем. Быть в тебе.
Наконец, усталый, он ставит свой бокал с вином и говорит:
– Я недостаточно тебя берег.
Он просит у меня прощения.
И наши беды захлестывают меня.
Я снова слушаю его голос.
– Вы уничтожили одно слово во мне сегодня, Эмма. Целомудрие.
Признаюсь, мои щеки порозовели.
Несколько воспоминаний о нас с Оливье.
В «Синеаке» была ретроспектива Боба Фосса, и мы пошли смотреть «Ленни». Нас было только двое в зале, и Оливье взял меня. Я помню, что никогда так не смеялась, занимаясь любовью. И что никогда это не было так неудобно.
Я помню первое кольцо, которое он мне подарил. Колечко от крышечки банки швепса. Бриллиант будет позже, сказал он, и я была счастлива до глубины души.
Я помню, как у меня в первый раз была задержка. Он тогда пришел с цветами, шампанским, огромной корзиной фруктов, книгой Лоранс Пэрну[58], а мои месячные пришли.
Я помню, как мы обещали друг другу никогда не заводить собаку. Никогда друг другу не изменять. Никогда не расставаться.
Я помню наш восторг, когда мы попробовали кортон кло-ронье 2004 из Мео-Камюзе – больше двухсот евро за бутылку, а он заказал двадцать четыре бутылки.
Я помню наш хохот в тот вечер, когда он пришел с крошечным бриллиантиком, чтобы вставить его в колечко от крышечки. Помню, что я не кривила душой, когда сказала ему «да», не кривила душой, когда думала, что это на всю жизнь.
Я помню первое страдание, предвещавшее то, чего мне будет не хватать позже, – мне двадцать лет, он пожирает мое лоно, но это не мое.
Двадцать лет.
– Уже! – сказала козочка.
«Козочка услышала звон колокольчиков: стадо возвращалось домой, и ей почему-то стало грустно. Кречет, возвращаясь в гнездо, тронул ее крылом. Она вздрогнула».
Остановка 2. Замок Берн.
Врач очарователен – местный выговор, придающий жестоким словам легкость песенки.
Он читает историю болезни Оливье, беседует по телефону с доктором Хайтаяном и, после новых анализов крови, нового сканирования, регулирует дозы морфия, прописывает сеансы кинезитерапии, консультацию с диетологом, потому что вкусы Оливье теперь постоянно меняются – сегодня он не переносит сыра, мяса, яиц, компотов, вчера это были молочные продукты, хлеб, кофе, – и, разумеется, врач против моей идеи взять напрокат маленький мотороллер, но я все равно это делаю.
Давнее обещание, которое мы с Оливье дали друг другу, когда еще думали, что у нас есть время, итальянская прогулка на «Веспе», Монтериджони, Колледи-Валь-д'Эльса, Вольтерра, аромат «Римских каникул» в Тоскане, но прошли годы, обещания улетучились, а жизни разбились.
Солнечно.
Мы привязаны друг к другу двумя длинными шерстяными шарфами, потому что ему трудно держаться за меня – в его руках не осталось силы.
На седле тарахтящего мотороллера наши тела стали одним целым, некрасивым, неуклюжим, далеким от виртуозной элегантности танцующих тел в «Просветленной ночи»; мы едем по длинной извилистой дороге, которая ведет в замок Берн, мимо подвязанных виноградников, зонтичных сосен, дубов, кипарисов, солнце зажигает зреющие грозди, точно лампочки гирлянд, вспархивают птицы на нашем пути, убегают фазаны, скрываются лисы, и за моей спиной привязанное тело Оливье опасно кренится на виражах, тогда я сбрасываю скорость, кричу: «Мы в Италии! Мы приехали, Оливье! Смотри, вон там видно Сиену! Видно Монтериджони!» Я кричу громко, чтобы моего горя не было слышно, кричу: я счастлива с тобой! Кричу: мне нравится чувствовать, как ты прижимаешься ко мне! Кричу: мы сейчас взлетим! Кричу: я люблю тебя! А потом переднее колесо мотороллера вдруг ныряет в выбоину на дороге, и мы оба падаем, мотороллер едет один еще несколько метров, мы по-прежнему прижаты друг к другу, лежим неподвижно на землистой щебенке, мне вдруг становится очень страшно, но через несколько секунд неожиданности ты смеешься, твоему смеху вторит мой, и это, Оливье, одно из самых прекрасных воспоминаний о нас, и я благодарю тебя за него.
Замок Берн, на выезде из Лорга в сторону Салерна, стоит с восемнадцатого века в сердце пятисот гектаров дикой природы, дубов, роскошной сосновой рощи, защищающей виноградники от ветров, града и заморозков, – это затерянный уголок, где мы пытаемся найтись.
Комната – две большие кровати, белые стены, серый паркет, потемневшая от времени мебель, – выходит на лес, и нам кажется, будто мы в носовой каюте «Молли-Аиды», застывшей в сердце перуанских джунглей, где Фицкарральдо мечтал услышать Энрико Карузо, поющего Верди[59].
После ухода кинезитерапевта мы спускаемся в «Бистро»[60], садимся за столик на террасе в мягком тепле вечернего солнца. По совету сомелье пробуем местное розовое – изысканный цвет сомо, блестящий, с радужными отсветами. Оливье, как всегда точный, оценивает интенсивные ароматы со смесью желтых фруктов[61]