Танец на краю пропасти — страница 26 из 32

И когда его нос снова начинает кровоточить, я собираю кровь пальцами, я пью ее и знаю, что он во мне навсегда.

98

Ты никогда не говорил мне о Боге, Александр. Мы просто не успели.

Веришь ли ты, что было что-то до нас? Что будет что-то после? После тебя и меня?

Или ты думаешь, что от любви остается только пепел?

Веришь ли ты, что мы согрешили?

Что мы были так до ужаса человечны?

99

В часовне, пока Оливье, закрыв глаза, сложив руки, сцепив пальцы, хочет, как я полагаю, ощутить иное, не мое присутствие, я говорю себе, что здесь задаются вопросом о жизни после смерти, тогда как есть куда более важные вещи, чем жизнь после смерти.

Жизнь до смерти.

Эта крошечная чудесная траектория.

100

Снаружи ночь черна, дремотна, глубока[69].

Ветер стих. Цикады больше не стрекочут. Тишина жуткая. Ужасающая.

И тогда я становлюсь криком.

101

Пока в час сумрачных бед лекарство подавляет еще ненадолго боль Оливье, и его тело вздрагивает, когда страдания будто бы отступают, я думаю о моем слишком коротком пути с Александром, об этих бороздах желания, проложенных нами, но не успевших дать всходы, о моем наслаждении, несмотря на отсутствие, таком поразительном, таком сильном, что оно открыло мне истину: плотское удовольствие обладает не только языком криков, слез, ни даже смеха, но и другим, таким сложным, почти благоговейным языком красоты молчания.

Я смотрю на тело Оливье, в котором живет боль, на это тело, которое само живет в боли, спокойно лежащее, как подаяние ночи, пьета тени, и невольно представляю себе тело моего отца, распростертое на койке в Центре Оскар-Ламбер, на лице кислородная маска, иглы капельниц воткнуты, точно злые чары, в тыльную сторону ладони, в грудь, белые волоски, кожа местами фиолетовая, родинки, которых я у него никогда не видела, это выжатое, изможденное тело, в объятиях которого я не бывала с детства, и обещаний о тиграх, Америке, Механических мастерских в среду после обеда, я помню, как смотрела на него спящего, впервые я смотрела на него спящего, обычно это отцы оберегают сон детей, отцы выбиваются из сил, защищая их от зла и ярости желания, и я тогда угадала боль отцов, их ужасное бессилие, и взяла его холодную синюю руку в свою, еще маленькую, я смогла сжать только три его пальца, я сжала их так сильно, как только могла, но они остались каменными, он едва захрипел, и я, воспользовавшись этим кратким пробуждением, спросила его, страшно ли ему, спокойно ли, верит ли он в ангелов, в прощение грехов, в то, что обещали нам на воскресной мессе, «Я есть воскресение и жизнь, верующий в Меня если и умрет, оживет», спросила, рад ли он был, что я его дочь, и он захрипел пересохшим, наждачным горлом и своей свободной рукой приподнял пластиковую маску и прошептал:

– Уйми меня.

А я тогда крепко обняла его – я не расслышала.

Его смерть оставила меня без ответа, я выросла в этом холоде, и три десятилетия спустя пламя меха хищного зверя согрело меня, и я наконец поняла, что всегда любила его, и признала, что никогда ему этого не говорила.

От слов, которых мы не говорим, всего больнее.

102

Александр был поджигателем, а я захотела, чтобы меня подожгли.

Он был картографом, обнаружившим во мне разломы.

Человеком, угадавшим мою грамматику.

103

«Любуйтесь, дети, красотой долин, / Пчелой в цветке и безмятежным прудом, / Пока любовь вас не настигнет в миг один, / Потом забудете вы упоенье этим чудом»[70].

104

Пусть будет смех.

День лучезарный, небо с открытки. Мы одни в замке, одни в Романтическом саду, где накрыт большой стол, белая скатерть, белые тарелки, потемневшее помятое серебро, местное вино, лучшего урожая, темный цвет с рубиновыми отсветами, фруктовый аромат – вишня и клубника, – привкус тонких танинов, веселое вино, что течет рекой, и весенняя трапеза, сооруженная поваром-виртуозом из Видобана, поскольку ресторана в замке нет.

Погода стоит хорошая с рассвета, рассвета теплого, уютного. Оливье плохо спал. Он проснулся, тяжело дыша. Жестокая головная боль. Спутанность сознания. Захват речи стоном. Рвота. После часа кинезитерапии ему полегчало. Уже два дня как врач сильно увеличил дозы обезболивающих – он отвел меня в сторонку: каждые два часа, только не пропускайте прием, его тело держится на волоске, все сдает внутри, это драма девятибалльной силы, без лекарств боль была бы невообразимой, даже у медицины нет для этого слов, просто представьте себе пианино у вас на груди, вот как ему будет больно. Маленькое пианино, сто сорок кило. Нечеловеческая боль. У него не будет даже силы кричать. Я не осмелилась спросить, сколько времени ему осталось, перед уходом доктор сам сказал мне предупредительным тоном, это хорошо, что вы собрали всю семью сейчас вокруг него, и в этот момент я получила ответ.

Оливье уснул тяжелым сном. Я спускаюсь в сад, но никого там не нахожу. Захожу в здание, где находятся бутик и зал дегустации вин, в запахах алкоголя, сырого дерева, грибов, и встречаю там стажера, которого нам представили накануне, девятнадцать лет, может быть, двадцать, высокий, светлокожий, с крепкими руками, я делаю ему знак подойти и, стоит ему поравняться со мной, хватаю за руки, увлекаю, как в движении вальса, в маленький коридорчик, где скрываются лестница и умывальник, притискиваю к стене, от неожиданности он на миг каменеет, собственная смелость заливает румянцем мои щеки, дыхание зашкаливает, я беру его большие руки, кладу их на мои груди, погладь их, сожми их, тяну одну руку ниже, к животу, трогай меня, пожалуйста, трогай меня, мой муж умирает, я хочу почувствовать себя живой, и неловкие пальцы мальчишки начинают шевелиться, он закрывает глаза, я прижимаюсь к нему, шепчу ему на ухо, хорошо, хорошо, спасибо, продолжай, сильнее, мне не больно, и частое дыхание парня обдает жаром и кислотой мою шею, его губы ищут мой рот, но я отворачиваю лицо, я не хочу поцелуя, не от него, не надо языка, не надо этой трагической интимности, только его пальцы, неуклюжие, торопливые, и вдруг звук шагов на лестнице, и мы цепенеем, я узнаю этот щелчок пальцев, это ритмичное постукиванье подошвы по плитке, слышу голос, хрипловатый, дружелюбный, напевающий «Никаких буги-вуги до вечерней молитвы»[71], и я оборачиваюсь к Морису, внезапно счастливая, сама не зная почему, раскидываю руки, парень дает деру, как испуганный зверек, выпущенный из ловушки, а мы оба хохочем, мужчина, поющий слова другого мужчины, и я, потерянная женщина, диким хохотом – два спасшихся зверя.

Дети накануне были взволнованы встречей с отцом. Леа гладила его бледное лицо, целовала погасшие глаза. Она потрогала его волосы, и он сказал ей, что те, которые она когда-то нарисовала фломастером, были красивее. Луи держался поодаль, Оливье сделал ему знак приблизиться. Он долго что-то шептал ему на ухо, и наш сын расплакался и крепко обнял отца.

Манон не сказала мне ни слова, с тех пор как приехала, она захотела побыть с ним одна, поэтому я не знаю, что они говорили друг другу.

Но позже в этот день, когда Морис запевает «Умирающего»[72] по просьбе Луи, мои дети подходят наконец ко мне, они берут меня за руки, поют, плача и смеясь, потому что их отец плачет и смеется одновременно, они прекрасны в своем горе, так внезапно покидая нежность детства, время песни – время нашей встречи, нашей плоти и крови, которые снова вместе, перемешаны, как наши неуловимые запахи, молоко на шейке Манон, зубная паста «Бенко» на губах Луи, скошенная трава в волосах Леа; позже, в этот же день, когда каждый понимает, что надо отпустить тех, кого мы любим, суметь дать им проникнуть в нас, наступает последний момент благодати; и вдруг ветер свежеет, горы лиловеют, и я вспоминаю уже козочки дядюшки Сегена, я думаю обо всем, что приходит так быстро, обо всем, чем мы не успеваем насытиться, обо всем, что мы недостаточно носим, недостаточно месим, чем недостаточно лакомимся, обо всем, что теряем в тот самый миг, когда оно приходит.

Оливье засыпает, а мы с детьми выходим в сад, в сырую ночь, и говорим о нем; Мими приносит одеяла и вино, и Манон просит ее остаться с нами – Луи приветствует ее вежливым «ауава», вызывающим у нас всех улыбку (понимай: привет, как дела?). К нам присоединяется Жак, потом моя мать, потом Софи со своим певцом, и мы становимся единым телом, единым дыханием. Мы говорим тихо, чтобы не разбудить ночные злые чары. Мы пьем за Оливье. Пьем за наши жизни и за все, что нас связывает. Леа поднимает тост за красоту звезд, потому что каждая звезда была кем-то, говорит она и пьет первый в своей жизни бокал вина, веселого розового, ее скулы вспыхивают, как две лампочки гирлянд 14 Июля, она просит еще один, получает его, и мы все смеемся. Позже приходит стажер (его взгляд старательно избегает моего) и предлагает нам разжечь костер, если мы хотим, дети кричат: да! да! – они даже собирают вместе с ним хворост в Романтическом саду, сухое дерево загорается быстро, и языки пламени высоко взмывают в темноте, они добавляют блеска нашим глазам, согревают наши тела, рисуют веселые танцующие тени на наших лицах. Моя мать первой уходит в свою комнату, потому что ей холодно, несмотря на вино, несмотря на костер; потом Морис, уставший от выпитого; Мими же, на которую дети смотрят завороженно, слушая ее рассказы, еще долго не дает нам уснуть своими байками про кемпинг – новорожденный, забытый однажды в душевой, бабуля, которая искала свою вставную челюсть, а ее никто не понимал, рыжий парик, найденный с шарами для петанка, а уж трусики, боже мой, десятки стрингов, не знаю, что с ними делать, – носовые платки, советует Луи. Кукольные одежки, предлагает Леа. Колпаки для лысых, не отстает Луи, показывая на окно комнаты Мориса. Их глупости приводят нас в восторг.